10 октября 1943 года Письмо

10 октября 1943 года

Письмо

Прошло двадцать три месяца с того дня, когда я покинул Макеевку, и с тех пор — ни слова, ни полслова ни от родителей, ни от Майка, ни от его жены Кати, ни от Джона. То, что мама, Пап, Майк, Катя и Валерик не смогли эвакуироваться из Макеевки и остались на территории, оккупированной немцами, я узнал из сообщений Совинформбюро. С тех пор каждый божий день я мысленно возвращался туда, в Донбасс, в Макеевку, в Совколонию, на второй этаж 36-квартирного дома. Чтобы мы жили хотя бы в относительном комфорте, мой Пап потратил более трех лет, добиваясь у советских бюрократов, чтобы в дом наконец провели водопровод и закончили в нем оборудовать кочегарку для отопления и для подачи горячей воды в квартиры.

Часто я вспоминал слова мамы перед моим отъездом из Макеевки в Актюбинск:

— Да хранят тебя, Никки, Всевышний и Пресвятая Дева Мария. Я буду молить их о тебе каждый божий день! — И после прощальных поцелуев, как обычно, она произнесла на английском: «God bless you, my dear sunny boy!» («Благослови тебя Господь, мой солнечный мальчик!»).

А Пап решил меня проводить до самой калитки и попрощаться со мной тет-а-тет. То, что он мне сказал, я буду помнить до последнего дня моей жизни. Своими мощными ручищами сталевара Пап взял меня крепко за плечи, долго-долго смотрел мне прямо в глаза, готовясь сказать мне что-то очень важное, и наконец произнес:

— Сердце мне подсказывает, мы больше с тобой… не увидимся! Прости и прощай, Никки!

Сказав это, Пап резко отвернулся и быстро ушел в подъезд. Я понял: он не хотел, чтобы я увидел его слезы. Зря! Я бы и так не смог их разглядеть, так как у самого у меня глаза были мокрые… С вещмешком за спиной я брел 3 километра до макеевской станции Унион, и из головы у меня не выходило: «Прости и прощай… прости и прощай, Никки!»

Об отце, о маме, о Майке, Кате и Валерике я часто думал по дороге в Актюбинск, в самом Актюбинске, в московской партизанской школе и теперь — на фронте. Я не знал, живы ли мои родные, не знал, как они добывают себе пропитание в оккупации. Я не знал ничего о Джоне — остался ли он в Одессе, где учился в художественном училище, или же успел эвакуироваться из нее перед приходом немецких и румынских оккупантов.

Мои тяжелые мысли-воспоминания были прерваны приходом моего верного ангела-хранителя, моей Принцессы Оксаны. Она держала руки за спиной. Что-то мне принесла. Сюрприз какой-то.

— Угадай, что у меня в руках? — произнесла она с загадочной улыбкой на лице.

Я мгновенно ответил наобум:

— Письмо!

— Верно! Но откуда, Николасик?

— Из Москвы! — ответил я и сразу подумал: неужели генерал Рокоссовский, разговаривая со своей дочерью Ад ой, сказал ей, что перед Курской битвой встретил ее партнера по чудесному вальсу-бостону? Неужели письмо от нее?

— Нет, письмо не из Москвы. Ты не угадал.

— Из Актюбинска! — выпалил я и подумал: наверняка от дяди Родиона или же от той стервы и сексотки — кассирши Татьяны из кинотеатра «Культ-Фронт».

— Нет, опять не угадал, — сказала Оксана.

— Неужели из Макеевки? — вскрикнул я.

— Да, Николасик, письмо от Майка!

Она протянула мне письмо, но я его сразу взять не смог. У меня руки задрожали, как тогда, перед танковой атакой… Если какой-нибудь командир танка скажет вам, что после того, как он услышал в наушниках команду: «В атаку!» или «Вперед!», не задрожали руки, знайте, что врет! Но это к слову… А тогда я подумал о другом: почему письмо письмо от Майка, почему написал не Пап?

Принцесса увидела, как у меня затряслись руки, и все поняла.

— Ты хочешь, чтобы я его для тебя открыла?

— Да, да! — ответил я, волнуясь и нервничая. — Открой и покажи мне поближе, чей там почерк.

Оксана вскрыла конверт, показала письмо мне.

— У твоего старшего брата красивый почерк, — сказала она, — как в учебниках по каллиграфии.

Она протянула мне письмо, но у меня руки все еще ходили ходуном.

— Да, — ответил я. — Это почерк Майка, но читать я не могу. Прочти его для меня. Только, пожалуйста, читай медленно.

«Дорогой наш и горячо любимый Никки! В конце ноября 1941 года, сразу после твоего отъезда в Актюбинск, наш дорогой Пап, как ты, Джон и я называли его, на заводе имени Кирова был назначен в бригаду, которая демонтировала и отгружала в Нижний Тагил оборудование американского стана-350. Работал он там и днем и ночью и редко приходил домой. Но когда немцы были уже на станции Ясиноватая, он ушел на работу и не вернулся. Все мои и Катины поиски, розыски и опросы других рабочих ни к чему не привели. Единственное, что подозреваем мы с Катей и мамой, — он погиб там, на месте, где шел демонтаж стана…»

— Постой! — резковато воскликнул я. У меня по щекам полились слезы. Оксана попыталась их промокнуть, но я сказал ей охрипшим голосом: — Не надо!

Передо мной всплыло видение… Мы стоим с ним у калитки. Пап — всегда такой сильный, такой мужественный человек — гранит, на котором я пытался выстроить здание собственной жизни. Он стоит, склонившись надо мной, и произносит что-то не совсем понятное, неожиданное:

— Прости меня, Никки…

Нет, нет и нет! — говорю я себе. Не мог навсегда умолкнуть этот голос, всегда говоривший нам такие мудрые вещи, не могли угаснуть и закрыться эти темные глаза с озорными искорками… Мой дорогой Пап, всегда такой энергичный, такой жизнелюб, не мог так просто погибнуть…

Рука Оксаны коснулась моего плеча.

— Николасик, милый, ты в состоянии слушать дальше? Хочешь, чтобы я читала письмо дальше?

— Да-да! Извини, дорогая моя… Читай!

— «…Как ты, конечно, слышал по радио, наш город освободили от фашистов 11 сентября этого года. Таких праздников в Макеевке я не припомню. Красную армию встречали морем цветов. Люди на улицах, на площадях, в парках и скверах пели и танцевали, обнимались и целовались, играли оркестры и отдельные музыканты: аккордеонисты, гитаристы, балалаечники. Я, Никки, тоже достал свою, привезенную из Америки, скрипку (ты ее, конечно, помнишь) и тоже вышел на улицу с мамой, Катей и Валериком, чтобы угостить наших соседей букетом популярных американских мелодий. Короче говоря, все в Макеевке было так, как бывало каждое Четвертое июля в США, когда отмечался День независимости от английских колонизаторов. Помнишь наш Бетлехем и Нью-Йорк, какие были там парады, салюты и фейерверки? Помнишь, как на улицах играли оркестры? Ты, конечно, это не забыл, так как это действительно незабываемо!

Трудно тебе в одном письме описать, что мы, да и огромное число макеевчан здесь пережили за два года немецко-фашистской оккупации. Эсэсовцы совместно с нашими доморощенными украинскими коллаборационистами казнили многих сталеваров и шахтеров, не пожелавших работать на восстановлении доменных печей или спускаться в шахты, чтобы рубить уголь для оккупантов. Помнишь, Никки, шахту «Чайкино»? Невдалеке от нее был наш садовый участок, который нам когда-то выделил директор завода имени Кирова Георгий Гвахария. Так вот, шахту «Чайкино» чуть ли не доверху забросали телами казненных сталеваров и шахтеров…

В середине ноября мы с Катей вынули из подвала нашу тачку, с которой мы обычно ездили на наш садовый участок, положили кое-какие вещи, привезенные еще из Америки, и вместе с несколькими нашими соседями побрели по селам, окружающим Макеевку. Мы обменивали вещи на муку, пшенную крупу и картошку. Валерик научился на Батмане (куда ты в школьные годы любил ходить на рыбалку) находить и приносить домой лебеду, из которой мама готовила супы, добавляя к лебеде жменю муки, жменю пшена и одну картошину. Каждый из нас получал три раза в день по блюдцу такого супа. Наш голод, конечно, нельзя сравнить с тем, что пережили ленинградские блокадники, но, поверь мне, нам тоже досталось! С освобождением Макеевки многое сразу изменилось. Меня взяли в редакцию газеты «Кировец» художником. Катя — врач, работает в больнице. Все мы получаем хлебные карточки, а также карточки на сахар и крупу. Теперь, слава богу, можно сказать — мы не голодаем.

В этом году в конце сентября произошло совершенно потрясающее событие: наш почтальон дядя Вася (ты его, может быть, помнишь) принес маме на тебя похоронку с твоим именем и текстом: «Погиб смертью храбрых». Он попросил маму расписаться в получении. Мама вернула ему похоронку и сказала, чтобы он ее отнес обратно на почту и передал своему начальнику следующее: пусть он отошлет похоронку обратно в воинскую часть, откуда она была послана. «Скажите — ошибка. Мой сын жив».

Почтальон удивился и спрашивает: «Откуда вы знаете, что он жив?» А мама отвечает: «Мне сердце говорит». Почтальон: «Как вы, мадам (он всегда почему-то обращался к маме именно так), можете знать, что ваш сын жив? Это ведь официальный документ. С этим документом вы сможете получать приличное пособие». — «Несите ваш официальный документ обратно», — сказала мама решительно и закрыла перед нашим почтальоном дверь, не желая больше с ним эту тему обсуждать.

Мы с Катей этого не видели. Обо всем этом нам рассказал наш почтальон, который обрадовался встрече с нами. Он еще добавил о том, что от него потребовал начальник почтамта. Тот сказал ему: «Отнеси эту похоронку свихнувшейся с горя американке и сунь ее под дверь… или отдай похоронку соседям». Мы с Катей взяли похоронку и расписались у него в журнале. Дядя Вася нам по-стариковски мудро посоветовал спрятать похоронку подальше, чтобы мама продолжала полагать, что ты, Никки, жив. Так мы с Катей и сделали. Похоронку я хранил в своем рабочем столе в редакции газеты.

Но через неделю после похоронки пришло письмо от какой-то старшей медсестры полевого госпиталя, в котором она нас проинформировала, что ты был тяжело ранен, но что дело сейчас уже идет на поправку. Только после этого мы показали маме и, между прочим, нашему почтальону дяде Васе письмо Оксаны. Он после этого спросил, как она поняла или почувствовала, что ты ранен, но жив. Мамин ответ был просто потрясающим. Она сказала, что материнское сердце — вещун, оно знает, что происходит с ребенком, будь он хоть за тысячи километров от дома. Мы, конечно, говорили, что с научной точки зрения это невозможно. Но у нее и на это был ответ: «Наука такие вещи пока объяснить не может. Но наступит день, — говорила мама, — и ученые поймут что и как».

Мама и все мы: Катя, я и Валерик — горячо обнимаем тебя и твою (как назвала твою старшую медсестру наша мама) «ангела-хранительницу» Оксану. Твой брат, Майк».

— Стоп, Принцесса, стоп! — сказал я. — Каким таким образом ты узнала мой макеевский адрес? Я, помнится, никому его не давал, и ты его у меня никогда не спрашивала. Сознайся, пожалуйста, дорогая ты моя Принцесса! Откуда он у тебя?

— Когда мы после твоего ранения изрезали твой комбинезон, гимнастерку и нижнюю рубашку, я переложила все содержимое твоих карманов к себе в мою санитарную сумку. Там было несколько маленьких блокнотов, исписанных твоим почерком по-английски. В одном из блокнотов на первой странице был твой макеевский адрес на русском. Но я ведь тебе об этом уже говорила. Вспомнил?

— Да, — ответил я. — Спасибо тебе. А теперь… можно я полежу с закрытыми глазами?

— Да-да, милый, Николасик. Я понимаю. Полежи. А я займусь неотложными делами…

Принцесса ушла, и я, прикрыв глаза, мысленно прошелся по каждой строчке, по каждому слову письма Майка. Я живо представил себе, я словно увидел его живьем — сидящим за своим письменным столом в редакции и пишущим это письмо. Я увидел маму, Катю, маленького Валерика. Мне вспомнилось, как мы с Джоном, Энн и Майком всегда с нетерпением ждали в нашем любимом бетлехемском Сокэн-парке появления отца с мамой. У Пап в руках была неизменная плетеная корзина, в которой ждали нас наши любимые хот-доги и вареники, начиненные картофелем с тертым швейцарским сыром и луком. А еще вареники с вишней: для этого случая в корзине была приготовлена большая банка сметаны.

Джон и я, получив от мамы по «никелю» (пятицентовой монете) для входа на территорию великолепного бассейна со множеством трамплинов, бежали в Сокэн-парк первыми и непременно в одних плавках. Купайся хоть целый день! Но — если ты вышел за территорию бассейна, то пустят тебя только в том случае, если у тебя мокрые плавки. Зная это, мы с Джоном, не желая расставаться со своими «никелями», чтобы на них купить большую порцию ванильного мороженого, окунались в ручей, протекавший невдалеке от бассейна, и в мокрых купальниках свободно проходили на территорию бассейна «фри» (бесплатно).

Энн и Майк, почти совсем взрослые, не могли себе позволить такое. Они приходили одетыми, платили за вход по «квотеру» (двадцатицентовая монета) и тоже купались в бассейне до полудня. Выходили, занимали место на траве под огромным деревом, на котором росли миниатюрные яблочки, и, ужасно проголодавшиеся, после купания с нетерпением ждали, когда у входа в Сокэн-парк появится высокая фигура нашего Пап и маленькая фигурка нашей мамы. Пап нес в одной руке заветную корзину, другой поддерживал маму, у которой был тромбофлебит и часто болели ноги. После обильной трапезы с «Рутбиром» (черным безалкогольным пивом) мы с огромным нетерпением ждали продолжения рассказов Пап об истории России, Украины и США. Его рассказы каждый раз звучали для нас — для Энн, Майка, Джона и меня с мамой — как блестящие непридуманные новеллы или, точнее сказать, как эпизоды подлинной истории без вымысла, которыми нередко грешат солидные ученые историки.

Пап всю жизнь был для меня непревзойденным «профессором истории», которую он излагал без прикрас и каких-либо пропагандистских вывертов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.