В «Бродячей собаке»

В «Бродячей собаке»

Вот как описывает Лариса знакомство с Гумилёвым в своем романе:

«Кабачок был расположен на Михайловской площади, в подвале старинного дома. Толпа, изрыгаемая на белый декабрьский снег двумя театрами и большим Варьете, свою пену вливала в его узкие, сырые ворота… Просачиваясь в фантастически расписанный подвал, эта пена струилась вдоль крутых лесенок… Газовые рожки, обрамляя чудовищную и плоскую орнаментальную живопись стен, согревают воздух синими языками… У камина, способного обогреть своей огромной, доброй пастью декадентов всего мира, несколько двадцатилетних эпикурейцев, сидя спиной к огню, наслаждаются теплом и мучительно ждут приглашения прочесть свои произведения, бесконечно похожие друг на друга и на своих авторов: маленьких, с расчесанными проборами, оттопыренными ушами и мордочками по-человечески испорченных ночных зверюшек.

Огонь в камине трещит… и в восторге бросает на смутный ковер полную горсть своих червонцев… Свет ночных ламп изменил лица, сообщая им неподвижную, ложную, глубокую прелесть, изображенную импрессионистами в «Ночном баре»…

Под аркой, увитой кистями винограда, за чашками черного кофе, за беседой о боге и любви отдыхают прекраснейшие любовники этой зимы. Он некрасив. Узкий и длинный череп (его можно видеть у Веласкеса, на портретах Карлов и Филиппов испанских), безжалостный лоб, неправильные пасмурные брови, глаза – несимметричные, с обворожительным пристальным взглядом. Сейчас этот взгляд переполнен.

По его губам, непрестанно двигающимся и воспаленным, видно, что после счастья они скандируют стихи, – может быть, о ночи, о гибели надежды и белом, безмолвном монастыре. Нет в Петербурге хрустального окна, покрытого девственным инеем и густым покрывалом снега, которого Гафиз не замутил бы своим дыханием, на всю жизнь оставляя зияющий просвет в пустоту между чистых морозных узоров. Нет очарованного сада, цветущего ранней северной весной, за чьей доверчивой, старинной, пошатнувшейся изгородью дерзкие руки поэта не наломали бы сирени, полной холодных рос, и яблони, беззащитной, опьяненной солнцем накануне венца… Каждая новая книга Гафиза – пещера пирата, где видно много похищенных драгоценностей, старого вина, пряностей, испытанного оружия и цветов, заглохших без воздуха, в густой темноте. И беззаконная, в каком-то великолепном ослеплении, муза его идет высоко и все выше, не веря, что гнев, медленно зреющий, может упасть на ее певучую голову, лишенную стыда и жалости. Новое искусство прославило холодность, объективное совершенство ее форм и превосходство царей, с которым она шествует через трясину мертвой, страшной и позорной грязи. О, кто смел думать о том, что самая земля, по которой ступает это бесчеловечное искусство, должна расточиться, погибнуть и сгореть!»

Здесь следует заметить, что несколько отрывков своего романа Лариса только набросала, ожидая мнения своих первых читателей – родителей. Они высказались против дальнейшей работы над романом, поэтому он остался в черновом виде, перегруженный образностью и подробностями.

«Между тем Гафиз действительно смотрел на Ариадну. Ее красота, вдруг возникшая среди знакомых лиц, в условном чаду этого литературного притона, причинила ему чисто физическую боль. Какая-то невозможная нежность, полная сладострастного сожаления, оттого что она недосягаема, эта девушка. Недосягаема. Пока Ариадну не пригласили читать. Она согласилась, и, когда на ее лице выразилась вся боязнь начинающей девочки, не искушенной в тяжелой литературной свалке, и в руках так растерянно забелел смятый лист бумаги, в который еще раз заглянули, ничего не видя и не разбирая, ее мужественные глаза юноши-оруженосца, маленького рыцаря без страха и упрека, – Гафиз ощутил черное ликование. Все рубцы, нанесенные его душе клыками критики в пору его собственного начинания, вся горькая слюна небрежения, которым награждали его ныне признанный талант когда-то сильные, старшие мэтры, – сладко заныли и заболели. Видеть ее, эту незнакомку с непреклонным стройным профилем какой-нибудь Розалинды, с тонким станом, который старый Шекспир любил прятать в мужскую одежду между вторым и четвертым актом своих комедий, – ее, недосягаемую, и вдруг – на подмостках литературы, зависящей от прихоти критика, от безвкусия богемской черни, от одного взгляда его собственных воспетых глаз, давно отвыкших от бескорыстия. Это было громадное торжество, сразу уравнявшее его и Ариадну. Мальстрем литературы вступал в свои права.

– Что она читает?

– Не знаю, что-то странное. Может быть, она социалистка?

Издатель был растроган, и он, и меценат, и критик, вышедший из моды, ныне применявший к балету свои философские познания. Все они любили большое и бурное. Старые авгуры слушали голос Ариадны, сожмурив глаза: они не ошибались. Какая-то смутная угроза и мечтательная твердость в ее строфах и в ней самой. И даже там, где стихия прорывала неискусную и непослушную форму, слова и образы сливаются у нее в целое весеннее бездорожье, где беспокойно и радостно гуляет ветер, и тает, и возбужденно пахнет землей. Стихи о Петербурге разбудили самых ленивых…»

Вспомним начало «Медного всадника»:

Боготворимый Гунн!

В порфире Мономаха.

Всепобеждающего страха

Исполненный чугун.

Противиться не смею:

Опять – удар хлыста;

Опять – копыта на уста

Раздавленному змею!

Не очень понятные стихи, но для чего-то дана была стихам Ларисы звонкая энергия.

«Последние строки поэмы были покрыты аплодисментами. Ленивый меценат, колебля толстый живот между коротких рук, бил друг о дружку розовыми ладонями и оглянулся на нескольких вполне корректных молодых людей, зависящих от его пособий. Они присоединили свои хлопки вяло, но демонстративно. Живописцы, не слышавшие ничего, но верные красоте, с радостью принесли свою лепту. Хозяин кабачка, видя общее движение, постарался поднять его до такой степени, когда за хорошее вино платят не считая и начинаются крылатые и неожиданные споры… Но каста поэтов, строго подобранный цех, недоступный влияниям минуты, связанный общими вкусами, – цех колебался… Полный отвращения Шилейко направился к выходу. Поэзия, пропитанная гарью близкого социального пожара, причинила ему чисто физическую боль. И за ним жрецы чистого искусства опустили между собой и сценой непроницаемый занавес, их невысказанное порицание пахнуло в горячее лицо Ариадны сквозняком и серым туманом.

Высоко над толпой сидел Гафиз и улыбался. И хуже нельзя было сделать: он одобрил ее как красивую девушку, но совершенно бездарную. Дама с ним рядом, счастливая возлюбленная поэта, выразила сожаление.

В течение вечера, проходя между столиков своей простой походкой, Ариадна нашла нескольких отщепенцев, несколько колоколов с трещиной, через которую течет благовест горя и одиночества, несколько молодых поэтов и художников, и просила их о сотрудничестве».

Из откликнувшихся был Осип Мандельштам. Если он не ошибся, поставив 1913 год под своим «Мадригалом», посвященным Ларисе, то он знал ее уже давно. Но, может быть, Мандельштам перепосвятил это стихотворение? Оно опубликовано в седьмом номере «Рудина», а это уже 1916 год. В восьмом номере опубликовано еще одно его стихотворение – «Уничтожает пламень сухую жизнь мою…», написанное в 1915 году.

МАДРИГАЛ

Нет, не поднять волшебного фрегата:

Вся комната в табачной синеве —

И пред людьми русалка виновата —

Зеленоглазая, в морской траве!

Она курить, конечно, не умеет,

Горячим пеплом губы обожгла

И не заметила, что платье тлеет —

Зеленый шелк, и на полу зола…

Так моряки в прохладе изумрудной

Ни чубуков, ни трубок не нашли.

Ведь и дышать им научиться трудно

Сухим и горьким воздухом земли!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.