«ВСЕ ЭТО НЕДАРОМ…»

«ВСЕ ЭТО НЕДАРОМ…»

Эта смерть, такая внезапная и стремительная, произвела очень тяжелое впечатление на всех нас. Особенно потрясены были студенты, вдруг реально ощутившие, на каком тонком волоске держится жизнь каждого, кто вышел на борьбу с чумой.

Приближался Новый год. Чтобы не чувствовать себя оторванными от всего мира, мы собирались устроить елку в больнице, товарищеский ужин. Теперь все это казалось кощунством. И все-таки мы с Богуцки

настояли, чтобы елка была украшена и поставлена в одной из комнат лаборатории. За несколько минут до полуночи все свободные от дежурства врачи и студенты собрались вокруг нее, зажгли свечи. Но праздника, конечно, не получилось.

Мы все страшно уставали. Очень много времени и сил отнимали ежедневные обходы участков. В каждую фанзу приходилось заглядывать заново почти ежедневно, чтобы как можно раньше обнаружить заболевших. А эти лачуги были до того тесны и темны, что, бывало, войдешь в фанзу с улицы и решительно ничего не видишь за сплошным дымом и копотью. Не редко даже в ясный морозный день для осмотра больных приходилось зажигать свечу или лампу.

А людей в некоторых фанзах набивалось так много, что невозможно повернуться. Хоть выводи их на улицу для медицинского осмотра.

Первое время очень осложняло нашу работу недоверчивое отношение многих местных жителей. Боясь, как бы их не выселили из последних жалких лачуг прямо на зимнюю улицу, некоторые скрывали больных, прятали зараженные чумой трупы.

Не сразу удалось сломить недоверие; и каждому из нас приходилось затрачивать на это массу времени и труда.

Особенно тяжело доставалось сотрудникам «летучего отряда», нередко выезжавшим даже среди ночи по первому вызову для вывозки больных или обнаруженных трупов. Работать им приходилось в защитных костюмах, очень стеснявших движения. Поверх обычного белого халата надевался еще второй, прорезиненный, и такие же брюки. На ногах — неуклюжие резиновые боты, на руках перчатки. У каждого на голове прорезиненный шлем, края которого прикрывают плечи. Чтобы не вдохнуть случайно чумные бациллы вместе с воздухом, нос и рот приходилось закрывать маской из марли с прослойками ваты. Глаза защищали темные очки-консервы. А после вскрытия, прежде чем снять эти доспехи, приходилось в них принимать еще холодный душ: каждого обрызгивали с ног до головы вонючей жидкостью из гидропульта…

Можете себе представить, каково было в таком одеянии часами вскрывать умерших или карабкаться по шаткой лесенке куда-нибудь на чердак, где, по слухам, спрятали труп?

Вернувшись с очередного обхода, студент-доброволец Суворов рассказывал: |

— Сообщили нам, что в фанзе на Японской улице лежит на чердаке чумной труп. Отправились туда. Чердак такой, что одному не повернуться. Полез туда санитар Воронин, я ему отдал свою маску. Вылезает он обратно, — я так и ахнул: маска сползла куда-то на шею, рот открыт. Протискиваясь сквозь узкое окошко, ему пришлось сильно задрать голову, вот маска и слетела. Порвал не только халат, но и рубашку — голое тело видно. Лезет он, а сверху нам на головы целая туча сора и пыли посыпалась. А ведь там, на чердаке, несколько дней скрывались четверо больных, из них один уже к нашему приходу умер. Не думаю, что Воронин вдохнул в себя еще влажную инфекцию, но что он, конечно, наглотался сухой и, безусловно, зараженной пыли — не сомневаюсь. Если останется здоров, просто чудо!..

В этот раз Воронин действительно каким-то чудом остался здоров. Но не прошло и месяца, как он все-таки заразился, вывозя вместе с Марией Александровной Лебедевой больных из совершенно развалившейся фанзы, и в три дня умер…

Рукопожатия отменены, каждый кашель заставляет тревожно оглянуться и всматриваться в лицо товарища: не заразился ли он?..

Работая в такой обстановке, мы, конечно, неимоверно уставали и морально. К тому же очень угнетающе действовал на многих, особенно на молодежь, впервые попавшую на эпидемию, тот подленький панический ужас, с которым от нас всячески сторонились местные чиновники и прочая «просвещенная публика». В гостиницах города отказывались сдавать номера нашим врачам и студентам. Стоило кому-нибудь из нас прийти на концерт или просто в клуб, как вокруг него немедленно возникало зловещее пустое пространство.

Глупая и совершенно необоснованная паника доходила до того, что однажды глубокой ночью доктора Богуцкого разбудил на квартире смертельно перепуганный один из «отцов города» и потребовал, чтобы ему тут же, немедленно, сделали прививку… Оказалось, что он, отправившись на охоту, видно спьяну, очутился на пустыре возле нашего Чумного пункта, который теперь все называли почему-то «Московским». Этого оказалось достаточным, чтобы чиновник вообразил себя заразившимся чумой.

Вот в таких условиях приходилось нам работать. И я все время опасался, что усталость, буквально валившая людей с ног, необходимость жить в постоянном напряжении, гнетущее чувство одиночества могут у некоторых постепенно притупить осторожность, сделать их рассеянными, пассивными. А каждому из нас ни на минуту нельзя было терять над собой контроль…

Я хорошо помнил, как мужественно и в то же время осторожно всегда работал на эпидемиях Заболотный. И нас он всегда учил не бросаться сломя голову в опасные места, а подходить к ним спокойно, трезво, отчетливо видя, откуда может грозить опасность и как ее отразить.

Я навсегда запомнил его слова:

— Ни трусить, ни рисковать собой зря, по-гусарски мы, брат, просто не имеем права. Ведь если я по неосторожности заражусь да помру во время эпидемии, это вовсе не только мое частное дело. Я прихвачу с собой на тот свет еще немало людей, оставив их по своей глупости беззащитными.

Но многие из нас впервые столкнулись с «черной смертью» в такой напряженной битве, не знали еще ее коварных привычек, были молоды, слишком горячи…

Улучив момент, «черная смерть» не замедлила напомнить нам о себе и нанесла не один тяжелый удар, а сразу несколько.

«Летучим отрядом» временно заведовал наш общий любимец студент Лев Беляев. Ему было двадцать восемь лет, учился он уже на последнем курсе и подавал большие надежды: Он всех заражал хвоей веселой энергией. И стоило только появиться в дверях его коренастой, рано располневшей фигуре с выхоленными «мушкетерскими» усиками, как на всех лицах проскальзывали улыбки.

В этот день, 8 января 1911 года, Беляев пришел на работу позже обычного. Ночью ему пришлось самому выезжать по вызову за больным. Но кто-то распустил слух, будто Беляев проспал, потому что слишком увлекся вчера танцами на маскараде в Железнодорожном собрании. Эту выдумку все с удовольствием подхватили и встретили Беляева веселыми шуточками. Он так же весело отшучивался.

Среди шумного спора он вдруг закашлялся, поднес ко рту платок — и, взглянув на него, круто повернулся и выскочил из комнаты.

Так, прижимая платок к. губам, он и вошел в кабинет доктора Богуцкого, где я случайно находился в этот момент. Беляев молча показал нам издали платок, и мы увидели на нем следы алой крови.

Приговор, почти наверняка не подлежащий обжалованию, был подписан через час, когда в лаборатории закончили анализ.

Беляева уложили в маленькой комнатке изоляционного барака. Вечером мы с Богуцким пошли навестить его. Как и полагалось по инструкции, мы надели прорезиненные халаты и закрыли лица белыми масками. Но у двери, за которой лежал Беляев, мы с Богуцким переглянулись и молча сняли маски. Так мы и беседовали в последний раз с нашим товарищем — с открытыми лицами.

Лева держался бодро, продолжал шутить. Только часто пил воду, и в пепельнице на столике выросла за день большая гора окурков.

— Не нужно ли мне чего? — Беляев усмехнулся, покрутив свои «мушкетерские» роскошные усы. — Дайте мне, братцы, шампанского. Давно не пил, целую вечность! А теперь можно…

Болезнь у него развивалась медленно, словно крадучись. Прошло три дня, а температура поднялась очень незначительно, никакой боли он не чувствовал, только слабость, и с надеждой сказал Марии Александровне Лебедевой, когда та делала ему укол:

— Слушай, Маша, а вдруг я буду первым выздоровевшим от легочной чумы? Представляешь, ведь меня тогда замучают, будут по выставкам возить, в музеях показывать.

А на следующее утро заболела и Лебедева.

Она заразилась не от Беляева, за которым ухаживала заботливей родной матери, а вывозя накануне вечером чумных больных из одной фанзы на Базарной улице. Там оказалось одиннадцать больных в тяжелом состоянии и три трупа. Чтобы добраться до них, Лебедевой и санитару Воронину пришлось разобрать крышу. Мимо проезжал студент Суворов, хотел им помочь, но Лебедева не пустила его в фанзу, встала в дверях и сказала:

— Вам тут нечего делать, мы справимся одни.

Утром пришла она, как обычно, в дежурку «летучего отряда» очень рано, часов в пять, и, сев за стол напротив дежурившего Суворова, начала заполнять ведомость о работе за прошлый день. Она закашлялась, так же, как и Беляев, заметила кровь на платке и немедленно отправила его для анализа в лабораторию. А сама закрылась у себя в комнатке, — жила она тут же, прямо в помещении «летучего отряда».

Когда из лаборатории сообщили, что на платке обнаружены микробы чумы, мы с Богуцким немедленно поехали к Лебедевой.

Она стояла у окна в строгом черном платье с высоким воротничком, которое делало ее совсем молодой. Все вещи были собраны и аккуратно перевязаны бечевкой. Увидев нас, Лебедева просто сказала:

— Я вас ждала. Пойдемте.

На столе лежал бланк истории болезни. Первые записи в нем она сделала своим твердым, красивым почерком:

«№ 435.

Лебедева Мария Александровна.

Род занятий: врач.

Лета: 36.

Национальность: Русская.

Болезнь: Pneumonia pestica».

Осложнило и ускорило болезнь то, что Мария Александровна, оказывается, раньше болела туберкулезом. Она заполучила его, сидя в Бутырской тюрьме за «революционную пропаганду». Об этом мы узнали только теперь…

Они умерли в один день, 14 января 1911 года. Мария Александровна Лебедева без сознания, в десять часов утра, и я сам заполнил последнюю графу в ее коротенькой истории болезни:

«Исход болезни: смерть».

Умирая, Лебедева попросила, чтобы ее похоронили не отдельно, а в одной братской могиле с китайскими рабочими, портовыми кули, нищими, которых она старалась спасти от «черной смерти», но так и не смогла. Мы выполнили ее последнюю просьбу.

Лев Михайлович Беляев умер в полночь, без агонии. Когда отодвигали кровать, чтобы вынести его тело, мы увидели на стене надпись красным карандашом:

«Прошу после смерти уведомить мать и позаботиться о ней. Товарищи, прощайте!»

…Рассказывая так подробно о гибели наших товарищей, я ловлю себя на мысли: а нужно ли это делать? Ведь книга эта посвящена Заболотному, а Даниил Кириллович в те трагические дни был далеко от нас, в Петербурге, пытаясь добыть деньги на экспедицию. Может, все, что произошло без него в Харбине, следовало опустить?

Но память о благородных, отважных людях, отдавших беззаветно свои жизни ради спасения китайских рабочих, женщин, детей, не должна заглохнуть. Мы не можем, не смеем о них забывать!..

И потом: разве эти удивительные люди не были учениками, питомцами Даниила Кирилловича? Это он вдохновил их на подвиг, научил, не задумываясь, жертвовать собой ради счастья людей, — передал им «чекан души своей». О Заболотном с сыновней теплотой вспоминал Лев Беляев, когда мы дежурили у его последнего, смертного ложа. Его звала в бреду, умирая, Мария Александровна Лебедева.

Как ждали мы все его тогда, в те горькие, ужасные дни, и как долго, казалось, он не возвращался! Письма от него приходили с большим опозданием. Да и в них основное место занимали подробные советы, как лучше организовать борьбу против чумы. А о той борьбе, какую ему приходилось вести с чиновниками в Петербурге, Заболотный сообщал скупо.

Письма к нам вообще приходили не регулярно. Ждали их с нетерпением, но больше всех почему-то переживал Илюша Мамонтов. И особенно радовался, когда получал письмецо, написанное неуверенными, детскими каракулями.

От товарища Ильи по Военно-медицинской академии студента Исаева мы случайно узнали, что пишет эти письма Мамонтову двенадцатилетний мальчонка Петька. Он потерял родителей во время холерной эпидемии в Петербурге и был поэтому наречен Бесфамильным. Мамонтов его усыновил.

В середине января в газете «Русский врач», среди рекламных объявлений о том, что «нет больше лысых» и что «по первому требованию высылаются новейшие гимнастические приборы специально для дам, детей, мужчин и атлетов», промелькнуло коротенькое сообщение о совещании бактериологов в Петербурге, где профессор Заболотный призывал немедленно отправить научную экспедицию на чумную эпидемию в Маньчжурии. Но как отнеслось к этому совещание, в заметке ничего не говорилось.

Потом из другой газеты — кажется, это было «Новое время» — мы узнали, что 19 января Даниил Кириллович даже выступил с речью на заседании Государственной думы. Хорошо зная отвращение «старого Чумагона» к чиновному миру и подобным, официальным выступлениям, мы поняли, что Заболотный решился уже действительно на крайние меры и ударил в самый большой набат.

Теперь мы ждали его со дня на день.

Но тут грянула новая беда: заразился и в три Аня сгорел врач Владимир Мартынович Михель, приехавший на эпидемию во главе группы студентов томичей.

В день его похорон пришла, наконец, долгожданная телеграмма: «Экспедиция выезжает третьего февраля. Встречайте. 3аболотный».

А «черная смерть» не унималась. Заболела одна из наших самых самоотверженных сестер милосердия, Аня Снежкова — милая, застенчивая женщина. У нас она работала недавно, всего с месяц, но успела всех расположить к себе.

Она так близко принимала к сердцу чужую беду, что порой вела себя очень неосторожно: близко наклонялась над больными, снимала перчатки, чтобы умирающий почувствовал на прощание живое тепло руки. Мне доложили об этом, и я поговорил со Снежковой. Она обещала строго соблюдать все жесткие правила, установленные на время эпидемии, но так и не убереглась, хотя ей дважды делали, как и всем сотрудникам «Московского пункта», предохранительные прививки.

Ухаживать за умиравшей Аней вызвался Илья Мамонтов. Я уже рассказывал об этом рослом, добродушном и очень талантливом юноше, отличавшемся удивительной душевной чистотой и благородством. Еще студентом он работал на эпидемиях холеры в Тамбове и в Екатеринославе, проходил практику по собственному почину в Обуховской больнице, где лечилась в основном рабочая беднота столичных окраин. Одним из первых приехал Илья добровольцем и сюда, в Харбин.

Был у него, пожалуй, только один недостаток, в обычной жизни просто забавный и никому не причиняющий особого вреда, но для врача, работающего на чумной эпидемии, где смерть всегда ходит за тобой по пятам, совершенно нетерпимый: он был очень рассеян. Путал колбы с растворами, наклоняясь над больным, вдруг ронял пенсне.

Перед отъездом Даниил Кириллович, который за несколько дней знакомства успел полюбить этого чудесного человека, особо напоминал мне:

— Следите за этим лохматым хлопчиком! Рассеянность бактериолога до добра не доведет…

Мы все, как могли, оберегали Мамонтова, хотя он порой и обижался по-смешному:

— Вымыл, вымыл руки! Ну что вы ко мне все пристаете? Хотите, еще раз пойду помою, пожалуйста!

Мы с Богуцким не хотели разрешать ему дежурить у постели Снежковой, но Илья настоял на своем с какой-то совершенно несвойственной ему решительностью и резкостью.

— Это уже какая-то дискриминация! — разбушевался он. — Я буду жаловаться Даниилу Кирилловичу! Специально приехал на эпидемию из Петербурга за черт знает сколько верст, а меня не допускают к больным!

— Но при вашей рассеянности это опасно, — пытался его урезонить Богуцкий.

— Опасно вообще жить на свете. Мне трижды делали прививки, могу подтвердить справками, если не верите. И никакой особой опасности решительно нет. А вы подумали о том, какое тяжелое впечатление произведет на Аню, если она увидит, что я боюсь к ней подойти?!

Мы не могли его переспорить, и Мамонтов целые дни проводил в тесной комнатушке чумного барака, где умирала Аня Снежкова. Он сам делал ей прививки, кормил ее с ложечки бульоном, рассказывал о своей матери и сестрах, которых, видно, очень любил, читал ей какие-то книги.

Мы с Богуцким все-таки твердо решили под любым предлогом запретить Мамонтову работать в чумной больнице. Но не успели…

В день приезда Заболотного с экспедицией у нас в «Московском пункте» с раннего утра царило праздничное, радостное возбуждение. Только тот, кто пережил с нами эту бесконечную страшную зиму вдали от родины, среди трупов и стонов, под постоянной Угрозой смерти, мог бы понять наши чувства. Товарищи спешили к нам на помощь, спешил Даниил Кириллович, без которого нам приходилось так трудно. Они везли письма, свежие газеты, весточки от родных и знакомых.

Все приоделись, еще за час отправились на вокзал и там, приплясывая на морозе, ждали. Но вот, обдавая нас густыми клубами пара, поезд останавливается у перрона. Объятия, веселые выкрики, поцелуи, слезы…

Размахивая шапкой, тянется к Даниилу Кирилловичу ликующий Илюша Мамонтов. Даже он сегодня не усидел на дежурстве…

Заболотный знакомит нас с участниками экспедиции. Некоторых я знаю уже не первый год: профессора Златогорова, опытнейшего прозектора приват-доцента Кулеша, Падлевского — талантливого, ассистента Даниила Кирилловича. Но, кроме этих опытных чумагонов, не испугалось, приехало и много молодежи.

…Я смотрю на старую, пожелтевшую фотографию, сделанную тогда, полвека назад, в день приезда экспедиции. На совсем юную девочку, будто прямо с гимназической скамьи, похожа круглолицая, с пышным бантом Яльцева. На голове у Л. Степановой, сделавшей для солидности строгое лицо, — пышная смешная шляпка: наверное, самая модная по тем временам. Рядом Аня Чурилина в строгой кофточке, которая делает ее старше. Из-за плеча Заболотного выглядывает лукаво улыбающаяся Маша Суражевская.

Какими молодыми были они все тогда! И для всех их эта первая экспедиция с Заболотным стала великим боевым крещением, первым грозным испытанием на трудном пути в науку. И как чертовски приятно, что ни одна из этих милых девушек не сошла потом с этого опасного пути, самоотверженно продолжая дело Заболотного!

Когда мы шумной толпой выходили из вокзала на площадь, где нас поджидала целая кавалькада пролеток, меня отозвал в сторону Богуцкий.

— С Мамонтовым неладно, — тихо сказал он.

— Где он?

— Ему стало плохо, закружилась голова, я отвел его в кабинет дежурного.

Мы прошли туда. Илья Мамонтов сидел у окна, неловко зажав под мышкой градусник, и что-то рисовал на морозном стекле.

— Вот не везет! Такой день, а я простудился, — смущенно пробасил он, стараясь не смотреть на нас.

Термометр показал 37,4. Легкий жар, слабость, кашель — в самом деле это могла быть и простуда.

А если нет? Ведь он только что обнимал на радостях всех товарищей, этих чудесных девушек, целовал Заболотного…

— Дайте время нам уехать и поезжайте с ним в больницу, — сказал я Богуцкому. — И немедленно самый тщательный анализ.

Сидя рядом с Заболотным в пролетке, которая, раскачиваясь и дребезжа, везла нас по улицам Харбина, я шепотом на ухо рассказал о беде.

Положение было очень трудным. Если сейчас же, не откладывая, сделать прививки всем участникам экспедиции, потому что им пожимал руки Илья Мамонтов, какое удручающее впечатление это может произвести!

— Может быть, отложить решение вопроса до результатов анализа?

— Нет, — решительно запротестовал Заболотный. — Прививку всем и немедленно, без всяких упоминаний о Мамонтове. Они подумают, что это обязательное мероприятие для всех, начинающих работу на эпидемии. Кстати, так и должно быть. Пусть это будет первый аккорд, как бы камертон. И если он кого напугает, тому вообще здесь не место.

На следующее утро все участники экспедиции уже начали работать по детальному плану, который Даниил Кириллович, конечно, успел разработать и обсудить подробно еще в дороге. А мы занялись судьбой Мамонтова.

Тринадцать проб было подвергнуто тщательному анализу в лаборатории, и ни одна из них не дала никаких признаков чумы. Мы уже воспрянули духом. Но четырнадцатая проба содержала в себе массу чумных палочек.

Три предохранительные прививки, которые действительно были в разное время сделаны Мамонтову, оказались бессильны. Не приносили облегчения и большие дозы сыворотки, хотя мы и вводили их одну за другой.

Илья Мамонтов признался. Заболотному, что четыре года назад перенес крупозное воспаление легких и ему даже пришлось делать операцию.

— Зачем же вы скрыли это, Илюша? — спросил Даниил Кириллович.

— Иначе меня бы не пустили на эпидемию, ведь верно? — ответил Мамонтов.

Держался он спокойно, только переживал, как бы не заразились товарищи.

— Убить меня мало, что поехал на вокзал!..

Расспрашивал, как себя чувствует Снежкова, потом попросил бумаги и долго что-то писал, часто отрываясь и задумываясь, подперев остриженную голову рукой.

Даниил Кириллович где-то раздобыл в зачумленном городе несколько тюльпанов. Их поставили на тумбочке у кровати Мамонтова в щербатом стакане вместо вазы.

Аня Снежкова умерла днем раньше его, на рассвете. Мы скрыли это от Мамонтова. В этот день он почувствовал себя лучше, неожиданно попросил, чтобы ему поиграли на гармошке, и даже подпевал товарищам. Потом, когда все ушли, снова принялся за письмо.

Он успел дописать его и спрятал в тумбочку возле кровати, прежде чем болезнь помутила ему сознание. В бреду он произносил какие-то бессвязные фразы. А когда я наклонился поближе, пытаясь понять его, то он вдруг вполне отчетливо проговорил:

— Ну вот, а мы ругались из-за трупов… Как мальчишки!

Умер он, так и не приходя в сознание, вечером, когда сгустились сумерки. В их синеве уже чувствовалась близость весны. Снег под окном стал рыхлым, ноздреватым, и даже в этот вечерний час было слышно, как звонко падает капель за окном.

Я достал из тумбочки письмо, которое так и не успел запечатать в конверт Мамонтов. Надо было узнать, кому оно адресовано, и после дезинфекции отправить.

Даниил Кириллович взял у меня письмо, развернул.

— Это матери, — сказал он, пробежав первые строчки, но продолжал читать до конца. Потом сунул торопливо письмо мне в руки и отошел к окну.

Вот что писал Илья Мамонтов в последние часы своей жизни:

«Дорогая мама, заболел какой-то ерундой, но так как на чуме ничем, кроме чумы, не заболевают, то это, стало быть, чума. Милая мамочка, мне страшно обидно, что это доставит тебе огорчение, но ничего не поделаешь, я не виноват в этом, так как все меры, обещанные дома, я исполнял.

Честное слово, что с моей стороны не было нисколько желания порисоваться или порисковать. Наоборот, мне казалось, что нет ничего лучше жизни, но из желания сохранить ее я не мог бежать от опасности, которой подвержены все, и стало быть, смерть моя будет лишь обетом исполнения служебного долга. И, как это тебе ни тяжело, нужно же признаться, что жизнь отдельного человека — ничто перед жизнью общественной, а для будущего счастия человечества ведь нужны же жертвы.

Я глубоко верю, что это счастье наступит, и если бы не заболел чумой, уверен, что мог бы жизнь свою прожить честно я сделать все, на что хватило бы сил, для общественной пользы. Мне жалко, может быть, что я так мало поработал, но я надеюсь и уверен, что теперь будет много работников, которые отдадут все, что имеют, для общего счастья и, если потребуется, не пожалеют личной жизни. Жалко только, если гибнут даром, без дела. Я надеюсь, что сестры будут такими работниками.

Я представляю счастье, каким была бы для меня, работа с ними, но раз не выходит, что поделаешь… Жизнь теперь — это борьба за будущее… Надо верить, что все это недаром и люди добьются, хотя бы и путем многих страданий, настоящего человеческого существования на земле, такого прекрасного, что за одно представление о нем можно отдать все, что есть личного, и самую жизнь.

Ну, мама, прощай… Позаботься о моем Петьке!

Целую всех. Хочу еще написать Саше и Маше, что еще, конечно, успею.

Твой Иля».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.