В. Я. Брюсов

В. Я. Брюсов

I

Тем юным, кто родился в начале XX века, трудно представить себе, какова была Москва накануне Японской войны. Какая была в ней патриархальная жизнь, тишина и безмятежность! Правительство снисходительно терпело либерализм «Русских ведомостей».[234] Это была форточка, чтобы граждане не задохнулись от фимиама, воскуряемого царизму московскою прессою, официальною и уличною. Натуральной реакцией на косность упрямого самодержавия являлась мечта о парламенте. Литература была в положении петуха, которого гипнотизер положил на стол, проведя перед его носом черту: журналист не смел повернуть головы, уставившись на одну тему. Эта единственная тема была конституция, о которой неустанно, хотя, конечно, иносказательно твердили либералы. Людей иной закваски было мало. Вот разве Толстой, который одиноко доживал свой век в Ясной Поляне. Это был человек иной эпохи. Правда, был еще Чехов.[235] Как правительство «терпело» «Русские ведомости», так либеральная интеллигенция терпела Чехова. Она ему также время от времени делала «предостережения», но остракизму не подвергала, ибо его художество, хотя и не отвечало на вопрос «что делать», все же было так пленительно, так вкрадчиво-лирично, так прозрачно и — главное — так ни к чему не обязывало, что либеральный обыватель позволял себе «любить» Чехова, мечтая вместе с его героями о том, что через «двести-триста лет» у нас что-то будет иное, — не то парламент, не то вся земля преобразится чудотворно.

И вот среди такой тишины и благонамеренности вдруг откуда-то пришла ватага декадентов. Они принесли с собой яркие, пестрые знамена и дерзкие плакаты. На берегах Невы они появились раньше, но там они были задумчивее и строже. В северной столице поэты были философичнее москвичей и не очень заботились о школе. Москвичи, напротив, чувствовали себя боевым отрядом, и у них был вождь — Валерий Яковлевич Брюсов.

Чтобы представить себе впечатление от появления книг Брюсова, надо припомнить тогдашний московский быт.

Там, где теперь московский Совет Рабочих Депутатов, жил вел. князь Сергей Александрович, которому молва приписывала пагубное влияние на его державного племянника. Дворец давно утратил связь с культурой и населением. От этого дома веяло тоскою, и чувствовалось, что его обитатель обречен на гибель. По университету бродили педеля и сыщики, а либеральные профессора вяло вольнодумствовали. В Татьянин день[236] в ресторанах прятали подальше хорошую посуду, скатерти и вино.

Это было предусмотрительно, ибо в этот день население так называемой Козихи и обеих Бронных выходило с песнями на улицу, славя мнимую студенческую вольность. Молодые люди отправлялись в Эрмитаж, а потом в Яр, в Стрельну.[237] Там пили водку и пиво. На стол влезал седоволосый либерал в длинном похоронном сюртуке и произносил речь, уверяя многозначительно, что после «зимы» бывает «весна». Но Татьянин день проходил без всяких последствий. Продолжалась обычная жизнь: барышни читали Надсона,[238] студенты — Михайловского… Иногда наоборот. В Малом Театре изумительные актеры играли почему-то пошлейшие пьесы,[239] редко позволяя себе выступать в классическом репертуаре. Чувствовалось, что песенка Малого театра спета. Явился соперник — Художественный. Здесь, в скучном сером зале, зрители замирали в сладостном созерцании того, как на сцене изображалась эта самая обывательская скука. Это был воистину Чеховский театр. После спектакля, у кого были деньги, ехали в «Прагу», где лакеи почтительно изгибались, ставя на стол котлеты марешаль. Слов «гражданин» и «товарищ» в обиходе не было вовсе, а если бы кто-нибудь сказал, что на крыше Кремлевского дворца в недалеком будущем водрузят красный флаг, чудака повезли бы в больницу для душевнобольных.

Искусство ютилось по салонам. В Москве были свои Медичи,[240] свои меценаты. Впоследствии они стали покупать декадентские картины, а тогда еще они побаивались «нового» искусства. Любили задушевность во вкусе Левитана.[241] Одним из тогдашних литературных салонов был салон В. А. Морозовой.[242] В ее доме на Воздвиженке читали доклады и устраивались беседы. Этот салон посещали И. И. Иванов,[243] В. Е. Ермилов,[244] Н. Е. Эфрос,[245] С. Г. Кара-Мурза,[246] сотрудники «Русских ведомостей», бывали здесь изредка А. П. Чехов, В. Г. Короленко, кое-кто из художников, иные из актеров и несколько студентов, начинавших работать в тех же «Русских ведомостях» и в «Курьере»,[247] где впервые были напечатаны рассказы Леонида Андреева, А. М. Ремизова[248] и мои.

Вот в этом салоне В. А. Морозовой в 1900 году я вызвал сенсацию докладом[249] о книге Брюсова «Tertia vigilia».[250] Валерий Яковлевич присутствовал на этом докладе. Тогда знали стихотворение Брюсова в одну строчку «О, закрой твои бледные ноги»…[251] Больше ничего не помнили из его стихов.

Осмеянный критиками как автор книжечек «Chefs d’oeuvre»[252] и «Me eum esse»,[253] Брюсов был для интеллигентов b?te noire.[254] Самое неприятное было то, что и Владимир Соловьев, не только философ, но и сам поэт-символист, дважды высмеял сборники «Русские символисты»,[255] где первое место занимал Брюсов.

Насколько я припоминаю, сборник «Tertia vigilia» мне принес в первый раз небезызвестный ныне профессор A. C. Ященко,[256] о котором Брюсов упоминает в письме ко мне из Парижа от 8 мая 1903 года. Про Ященко Брюсов писал тогда: «Он полюбился мне еще больше с тех пор, как я узнал его здесь…» Они оба страдали «географическим патриотизмом», как впоследствии признавался Брюсов, что им не мешало, конечно, вместе восхищаться Парижем, городом «для всех». В 1900 году мы с Ященко были студентами — он на четвертом курсе, а я на втором. Нам обоим нравился Бодлер, и естественно, что книга Брюсова показалась нам интересною. Я взялся писать о Брюсове доклад, соблазненный отчасти желанием подразнить буржуа. В первый раз я читал его в одном частном доме, куда был приглашен Брюсов и, кажется, Балтрушайтис.[257] Валерий Яковлевич, по-видимому, не ожидал такой сочувственной оценки его стихов, а его спутница воскрикнула даже с трогательной экспансивностью: «Так еще нас никто не хвалил».

Когда я повторил этот доклад у Морозовой, Брюсов, подготовленный к этому выступлению, объявил, что недоволен моим сообщением: я хвалил «не лучшие его стихи» и еще что-то в этом роде.[258] Однако у нас установилась тогда взаимная приязнь.

Среди московских меценатов наиболее просвещенным и тонким был С. А. Поляков.[259] Он был издателем «Скорпиона»; он впоследствии устроил журнал «Весы». Воистину, не будь его, литературный путь Брюсова был бы путем кремнистым.[260] За кулисами «Скорпиона» шла серьезная и деятельная работа художников слова — К. Д. Бальмонта,[261] Ю. К. Балтрушайтиса, В. Я. Брюсова и некоторых других, а эстрадно, для публики, эти поэты все еще были забавными чудаками. Такова, очевидно, судьба всякой школы. Нужен срок, чтобы po?tes maudits[262] превращались в академиков. Для Брюсова и его друзей этот срок наступил примерно в 1907 году. А за семь лет до того сотрудники «Скорпиона» были «притчею во языцех». Больше всех тому давал повод К. Д. Бальмонт.[263]

Насколько Бальмонт со своими «испанскими жестами» казался буйным и страстным, настолько Брюсов был духовно загримирован под строгого и невозмутимого джентльмена. Сюртук Брюсова, застегнутый на все пуговицы, и его по-наполеоновски скрещенные руки стали уже традиционными в воспоминаниях современников. Отрывистая и чуть-чуть картавая речь с неожиданной и подчас детскою улыбкою из-под усов была уверенна и точна. Положение «главы школы» обязывало, и Брюсов чувствовал себя предназначенным для литературных битв. Ему была нужна маска мэтра.

II

Соратники Брюсова по «Весам» любили его называть магом[264] и окружали его личность таинственностью. Брюсову будто бы были ведомы какие-то великие тайны творчества и жизни. И сам он любил казаться загадочным. В молодости Брюсов занимался спиритизмом;[265] его влекли к себе образы Агриппы Неттесгеймского,[266] Парацельса,[267] Сведенборга;[268] у него на столе можно было найти книжки Шюре,[269] Кардека,[270] Дю-Преля…[271] При этом Брюсов думал, что можно удачно сочетать оккультные знания и научный метод. Трезвый и деловитый в повседневной жизни, Брюсов, кажется, хотел навести порядок и на потусторонний мир. Мне, признаюсь, его занятия оккультизмом никогда не представлялись серьезными и значительными. А между тем иные его современники воистину были причастны какому-то своеобразному и странному опыту, чувствовали бытие не так, как большинство. И это «касание миров иных» приводило иногда к настоящей душевной драме. Не будучи оправдано высшим смыслом, такое темное и слепое влечение в сферу «подсознательного» оканчивалось совершенной катастрофой. Такова была судьба, например, Александра Блока. Не то Брюсов: дальше литературного и салонного оккультного экспериментализма у него дело не шло. В этом было даже что-то ребяческое.

Лицо Брюсова в гробу было совершенно спокойно. Он как будто отдыхал от забот и дел. Никакого следа темных страстей не было в этом простом и тихом лице. Та детская улыбка, которая при жизни появлялась иногда на губах у этого сурового «мага», очевидно, выражала сокровенное его души. Демонизм Брюсова был не более как литературная маска.

Нет, значительность Брюсова вовсе не в его демонизме, вероятно, мнимом, а в его формальных заслугах. Он дал нам пример трудолюбия, точности, добросовестности. Он своим литературным опытом напомнил нам о труднейших задачах нашего ремесла. Бывают писатели, которым дела нет до школы, которые так поглощены жизненной судьбой в сознании ее связи с мировыми целями, что им вовсе не до «истории литературы». Не таков Брюсов. Он больше всего был озабочен тем, чтобы построить литературную фалангу так, как ему казалось это исторически нужным. Отсюда его ревнивое и подозрительное отношение ко всем, кто одновременно с ним выступал на свой страх и риск, не подчиняясь дисциплине.

Брюсов в начале своей литературной деятельности поставил себе задачей создать в России «школу нового искусства» — по образцу французских модернистов. Не случайно первая его книжка «Романсы без слов» — переводы из Верлена. Она появилась еще в 1894 году. Правда, Верлен ему не был созвучен, и впоследствии Брюсов переводил его неудачно, зато в Верхарне[272] он обрел конгениального себе поэта. Здесь вершина брюсовских достижений.

В течение 1904–1907 гг. у меня с Брюсовым не прекращалась переписка. Из этих писем видно, как живо Брюсов интересовался тем, что делается в Петербурге. Понять умонастроение тогдашнего Брюсова — это значит найти ключ к пониманию литературных отношений того времени, разгадать смысл борьбы между Москвою и Петербургом. Тут столкнулись две психологии, прямо противоположные.

Московские «декаденты» во главе с Брюсовым озабочены были прежде всего вопросами поэтики, художественного ремесла, литературной техники. Сам Брюсов, хотя в 1894 году и начал свою деятельность в сборниках под названием «Русские символисты»,[273] вовсе не дорожил символизмом как мироотношением. При возникновении «Весов», по крайней мере, он мне писал с совершенной определенностью, что он не считает себя и своих друзей-поэтов символистами. Правда, с появлением в «Весах» Андрея Белого[274] символизм становится как будто официальною программой москвичей. Но, по-видимому, Брюсов оставался при своем старом взгляде на поэзию. В противном случае едва ли «Весы» могли бы отказаться от символизма с такою легкостью, с какою они это сделали в последний год своего существования. Во всяком случае, сам Брюсов, если когда-нибудь и причислял себя к символистам, то лишь в том смысле, в каком понимали символизм французы, например Мореас.[275] Это был скорее маллармизм,[276] а не символизм. И напрасно многие удивлялись, что Брюсов «отрекся» от символизма на официальном праздновании своего юбилея: это было не отречение, а, так сказать, выяснение недоразумения.

Брюсов, естественно, боялся символизма, ибо он чувствовал, что символизм обязывает, а он хотел остаться не связанным каким бы то ни было миросозерцанием. Еще в книге «Tertia vigilia» он заявил, «что в мире много истин есть, как много дум и слов».

Противоречий сладких сеть

Связует странно всех;

Равно и жить и умереть,

Равны Любовь и Грех.[277]

Брюсов был декадентом, не таким последовательным и бесстрашным в своих последних выводах, как Федор Сологуб,[278] но он все-таки был подлинным декадентом в том смысле, что одиночества своего не мог да и не хотел преодолеть. Он был готов иногда как-то принять «общественность», но лишь условно, не по существу, а лишь как «средство», как неприятный, но порою необходимый компромисс. При возникновении «Нового пути» он предсказывал этому журналу неудачу, потому что религиозные темы казались ему совершенно не нужными и в наше время бессодержательными. При встречах он всегда говорил о руководителях «Нового пути» иронически, хотя и не отказывался от сотрудничества в этом журнале.

В Петербурге тогда было совсем иное настроение. Политика была на третьем плане, на втором — эстетика, а на первом — вопросы «религиозного сознания». Было два центра — дом Мурузи на Литейном,[279] где жили Мережковские, и позднее — знаменитая «башня» на Таврической, где процветали «среды» Вячеслава Иванова.[280] Оба эти салона были чужды Брюсову. Он предпочитал Москву, где он, признанный мэтр, окруженный толпою почтительных учеников, не сталкивался с требовательными, острыми и подчас страшными темами, которые волновали петербургских философствующих поэтов. В Москве было уютнее и спокойнее. В Московском литературном кружке,[281] где устраивались собрания так называемой «Свободной эстетики»,[282] участники бесед не касались «проклятых вопросов». Тут была «тишь да гладь», а если происходили недоразумения, то на почве безвредного соперничества того же Брюсова с Бальмонтом, причем споры всегда оканчивались более или менее благополучно.

Брюсов был цельный человек. И в своей законченности он был прекрасен, как прекрасны и его точные, четкие, ясные и нередко совершенные стихи. Но Брюсов был не только поэт; он был делец, администратор, стратег. Он деловито хозяйничал в «Весах», ловко распределял темы, ведя войну направо и налево, не брезгуя даже сомнительными сотрудниками, если у них было бойкое перо и готовность изругать всякого по властному указанию его, Валерия Яковлевича.

Иные услужливые сотрудники «Весов» пересолили, правда, в своем чрезвычайном усердии и стали непристойно превозносить своего вождя, уверяя легковерных, что Брюсов — второй Пушкин.[283] Вероятно, Брюсов почувствовал бестактность этих льстецов и под конец старался освободиться от них, но выбраться из этого болота было не так-то легко.

Одно время Брюсов поговаривал о своем переезде в Петербург, но отложил свое намерение, чувствуя, очевидно, что там ему не пришлось бы царствовать по-московски. Атмосфера тогдашнего Петербурга была для него неподходящей. Петербург пушкинской «Пиковой дамы» и «Медного всадника», гоголевского «Невского проспекта» и «Шинели», Петербург Достоевского — вся эта безумная фантастика делала город волшебным и призрачным. А Брюсов при всем своем декадентстве был очень трезвый и бытовой человек, хороший директор Литературно-художественного кружка, домохозяин и вообще «позитивист». Идея «неприятия мира» внушала ему отвращение и ужас.

В конце 1904 года произошел разрыв моих отношений с Мережковскими. Последствием этого было закрытие «Нового пути». Вместо него возник, по моей инициативе, новый журнал — «Вопросы жизни». Это был первый журнал в России, который пользовался авторитетом в широких культурных кругах и последовательно печатал на своих страницах символистов, до того времени гонимых и непризнанных. Брюсов сразу понял значение «Вопросов жизни». Из его писем ко мне видно, как он охотно и настойчиво стремился к постоянному сотрудничеству в «Вопросах жизни». «Весы» все еще были «прихотью московского мецената» в глазах тогдашней публики, а Брюсову хотелось более широкого поприща для своей литературной деятельности. Я ему был совершенно чужд, но он считался со мною, потому что у меня в руках был тогда самый важный стратегический пункт — литературный отдел «Вопросов жизни». Как только прекратился этот журнал, отношение Брюсова ко мне резко изменилось. Эту метаморфозу нетрудно заметить, читая брюсовские письма.

Эта враждебность Брюсова совпала с эпохою так называемого «мистического анархизма» после выхода в свет «Факелов» и книги, написанной мною совместно с Вячеславом Ивановым. Началась полемика. Кампанию вел против меня не один Брюсов. Иным я вовсе не отвечал, усматривая в нападках на меня мотивы, не имеющие никакого отношения к литературе, но от литературного поединка с Брюсовым я не уклонился. В ответ на его статьи появились мои статьи в «Золотом руне»,[284] в «Перевале». Наша с ним переписка прекратилась весною 1907 года после моей рецензии на его книгу «Земная ось».[285]

Теперь, когда Брюсов среди ушедших от нас, я чувствую, что в моих с ним отношениях, в борьбе, которую мне довелось вести против него, правда не всегда была на моей стороне. Я не хочу этим сказать, что я теперь разделяю его миросозерцание. Напротив, оно мне совершенно чуждо. Но иногда он был прав формально. Я недостаточно ценил прежде форму саму по себе. Я был небрежен и неосторожен. Брюсов был на страже точности, дисциплины и совершенства. И как это было прекрасно и необходимо в то время!

Воистину, работа над формой уже сама по себе дело благочестивое. Брюсов потрудился в поте лица. И не случайно он свою «мечту» сравнивает с волом:

Вперед, мечта, мой верный вол!

Неволей, если не охотой!

Я близ тебя, мой кнут тяжел,

Я сам тружусь, и ты работай![286]

И Брюсов исполнил честно и свято свой долг труда — нелегкого и ответственного. Он не был одним из тех счастливых прозорливцев, которые приходят, может быть, раз в столетие, чтобы открыть людям какую-нибудь величайшую правду, как Данте,[287] Сервантес[288] или Достоевский. Он даже не был одним из тех сравнительно малых поэтов, как Верлен, ибо не было у него мудрости и своеобразия в мироощущении, как у того. Но зато на долю Брюсова выпала честь быть ревнителем формального совершенства: он как бы самим фактом своего существования ознаменовал ту эпоху нашей культуры, которая развивалась не под знаком вдохновения и гениальности, а под знаком тяжкого труда «в поте лица».

Я пытался напомнить ту историческую и бытовую обстановку, в которой начал свою деятельность молодой Брюсов. Он пришел как завоеватель «нового искусства», — и в самом деле, в буржуазно-бесцветной тогдашней московской жизни такое литературное явление, как «Скорпион», казалось чем-то ярким, неожиданным и дерзким. Ушел от нас Брюсов как завершитель некоторой культурной программы, унаследованной им от литературных предшественников. В океане истории мы часто плывем без компаса. Зарю вечернюю мы иногда принимаем за утреннюю.[289]

III

После Октябрьской революции мы встретились с Брюсовым дружелюбно: по-видимому, давность стерла на свитках жизни печальные знаки гнева. Я забыл Брюсова, редактора «Весов», и помнил иного Брюсова — прилежного исследователя текста и биографий Тютчева,[290] которым и я занимался в эти последние годы.

Итак, мы после разлуки встретились с Брюсовым «средь бурь гражданских и тревоги». По слову Тютчева:

Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые…[291]

Это роковое счастье выпало на нашу долю, и невольно мои воспоминания обращаются теперь к 1901 году, когда впервые мне пришлось беседовать с Брюсовым о революции.

Ни для кого не тайна, что Брюсов был когда-то монархистом, националистом и даже весьма страстным империалистом. Естественно, что многие недоумевали, когда этот приверженец самодержавной и великодержавной власти оказался вдруг в рядах борцов за новый социальный порядок. Однако для меня было ясно, что Брюсов мог присоединиться к революции воистину нелицемерно. Правда, у него были на то особые мотивы, не всегда совпадающие с партийной точкой зрения, но ведь поэт пользуется привилегией жить и мыслить не совсем так, как все.

Вот в связи с этою темою я хочу поделиться одним моим воспоминанием. В книге Брюсова «Венок» к стихотворению «Кинжал» поэт сделал такое примечание: «Стихи эти были написаны в 1903 году при обстоятельствах, объяснять которые здесь не место. По цензурным условиям стихотворение не могло быть напечатано и появилось лишь в № 10 „Нового пути“ за 1904 г. в эпоху так называемой „весны“, обратив на себя неожиданное внимание печати».

В 1906 году В. Я. Брюсову неудобно было объяснять, при каких обстоятельствах написан «Кинжал», но теперь нет причины это скрывать. Дело было вот как.

В конце 1901 года мне пришлось редактировать один нелегальный революционный сборник. В это время я был уже знаком с В. Я. Брюсовым и, составляя сборник, я решил использовать это знакомство.

Недовольный существовавшим тогда переводом «Карманьолы»,[292] я решил предложить Брюсову переделать «Карманьолу» на русский лад.

Я прекрасно знал, как патриотически и монархически настроен Брюсов, но также знал, что стихи как стихи ему были дороже политических убеждений. И психологический расчет оказался верным. Валерий Яковлевич был даже польщен предложением и тотчас же согласился приготовить в несколько дней нужный мне русский текст революционной песенки.

Я помню, как Брюсов после нашего разговора у него в кабинете вышел со мною вместе на Цветной Бульвар, и мы пошли с ним, продолжая нашу беседу о революции. Я не отвечаю за буквальность его тогдашних слов, но ручаюсь за точность их смысла. Наш диалог был, примерно, таков:

— Не понимаю, Георгий Иванович, вашего увлечения революцией. Меня пленяют власть и сила. Что красивого в этом жалком подпольном движении, которое обречено на неудачу?

— Я полагаю, Валерий Яковлевич, что русское революционное движение представляет силу более значительную, чем вы думаете.

Тогда, насколько я припоминаю, Брюсов с живостью и запальчивостью мне возразил:

— Неужели вы в самом деле думаете, что русский народ в недалеком будущем откажется от самодержавной власти и променяет ее на лицемерную мещанскую демократию?

Помнится, что я, считаясь с психологией поэта, не стал тогда с особой настойчивостью оправдывать демократический правопорядок, а постарался защитить революцию эстетически.

— Да, — сказал я, — возможно, что русский народ не оценит сейчас западноевропейской гражданственности, но ведь вы знаете, что революцию делают не либералы, а те, кто не склонен остановиться на полдороге. У нас всегда найдутся Бакунины.[293] Произволу самодержавной монархии народ противопоставит разгул страстного бунта. А разве этот великий бунт не прекрасен сам по себе, как всякая стихия? И разве в лозунге «ничего не жалеть» нет странной и загадочной силы, которая к себе влечет неудержимо, ибо «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю»?..[294]

Брюсов тотчас же откликнулся:

— С этой точки зрения, — сказал он, — революцию можно принять, но неужели в нашем подполье зреют подлинные и реальные силы?

Тогда я с немалым увлечением стал доказывать моему собеседнику, что самодержавная монархия обречена на гибель, что судьба России зависит от рабочих масс, что старый порядок на вулкане. И признаюсь, что весьма преувеличил тогдашнюю революционную настроенность рабочих и силы нашего подполья.

Последствия этой беседы были для меня неожиданны. Когда я через несколько дней пришел к Брюсову за текстом «Карманьолы», поэт вручил мне, кроме перевода французской песни, несколько оригинальных революционных стихотворений. Среди них был «Кинжал».

Четвертая строфа пьесы — прямой ответ на беседу нашу с поэтом в конце 1901 года:

Но чуть заслышал я заветный зов трубы,

Едва раскинулись огнистые знамена,

Я — отзыв вам кричу, я — песенник борьбы,

Я вторю грому с небосклона.

Первоначально эта строфа читалась иначе. В рукописи, которая у меня была в руках, текст был таков:

Но чуть заслышавши призывный первый гром,

Я отзыв вам кричу, я вам слуга сегодня;

И чем опасней час, и чем темней кругом,

Тем в песнях я свободней.

В этой редакции (в других строфах также есть варианты) пьеса была мною напечатана в октябрьской книжке «Нового пути» за 1904 год. О публикации этого стихотворения Брюсов узнал из моего письма к нему, когда номер журнала был уже сверстан. В книге «Венок» Брюсов датирует пьесу 1903 годом. Это можно объяснить или тем, что Брюсов случайно перепутал год, или тем, что в 1903 году была им установлена окончательная редакция этой пьесы.

В «Новом пути» «Кинжал» появился впервые, ибо нелегальный сборник 1901 года не увидел света. Я был арестован вскоре после моей беседы с В. Я. Брюсовым и сослан в Якутскую область «за организацию политической демонстрации совместно с рабочими в феврале месяце 1902 года». Таково было официальное обвинение, мне предъявленное. Арестован я был за месяц до предполагавшейся демонстрации, которая не удалась, хотя студенты и собрались в назначенный срок в актовый зал и вынесли на сходке резолюцию весьма радикальную.

«Призывный первый гром» прогремел не слишком страшно. Брюсов тогда — я с благодарностью вспоминаю об этом — не забыл меня, однако, и с любезною заботливостью писал мне в Сибирь и посылал для меня книги, иностранные и русские.

Итак, наступили годы общественной тишины и безразличия. Эта робость оппозиции и неудача революционной пропаганды нашли себе лирическую оценку в том же «Кинжале».

Когда не видел я ни дерзости, ни сил,

Когда все под ярмом клонили молча выи,

Я уходил в страну молчанья и могил,

В века загадочно былые.

Как ненавидел я всей этой жизни строй,

Позорно мелочный, неправый, некрасивый,

Но я на зов к борьбе лишь хохотал порой,

Не веря в робкие призывы.

Когда «Кинжал» был напечатан в «Новом пути», Брюсов мне писал: «Опасения мои относительно „Кинжала“, к сожалению, оправдываются. „Русь“ и „Русск. Вед.“ относят его прямо к нашим дням, когда дают предостережения „Нашей жизни“ и „Праву“ и когда студенты в Москве не могут придумать ничего лучшего, как отговаривать солдат идти на войну или освистывать народный гимн. Нет, не то я разумел, говоря о призывном громе. Скорей это те же зовы, над которыми можно только хохотать…»

У меня сохранилось сорок писем В. Я. Брюсова. Первое датируется 1902 годом, а последнее 1907. Пересматривая эти письма, я нашел в них, среди литературных тем, отдельные замечания о революции, представляющие, на мой взгляд, некоторый психологический интерес. Вот, например, весною 1905 года Брюсов пишет, между прочим: «Хочу предложить вам несколько своих стихотворений, которые, если хотите, могут идти и в летние месяцы. Это античные образы, оживленные, однако, современной душой. Все говорят о любви. Полагаю, что и в дни, когда погибла эскадра Рожественского, а с нею пошла ко дну и вся старая Россия (ныне и я должен признать это), — любовь остается вопросом современным и даже злободневным».

Это как бы грустно-иронический комментарий к его стихотворению «Цусима».

В конце августа 1905 года Брюсов прислал мне для «Вопросов жизни» цикл политических стихотворений. Три из них были тогда запрещены цензурою — «Близким», «Знакомая песнь» и «К ним», три были напечатаны — «Одному из братьев», «Грядущие гунны», «К счастливым».

В запрещенной тогда цензурой пьесе «Знакомая песнь» все тот же мотив иронии и скептицизма, основанных на недоверии к силам революции, и в то же время признание революции по существу.

Это — колокол вселенной

С языком из серебра,

Что качают миг мгновенный

Робеспьеры и Мара.[295]

Пусть ударят неумело:

В чистой меди тот же звон.

И над нами загудела

Песнь торжественных времен.

Я, быть может, богомольней.

Чем другие, внемлю ей,

Не хваля на колокольне

Неискусных звонарей.

В это же время — как ни странно это — Брюсова не покидала страстная мечта о мировых целях нашей великодержавной государственности. Об этом свидетельствуют такие стихи, как «К Тихому океану», «На новый 1905 год», «К согражданам».

Он писал мне: «Вы правы. Патриотизмом, и именно географическим, я страдаю. Это моя болезнь, наравне с разными причудами вкуса, наравне с моей боязнью пауков (я в обморок падаю при виде паука, как институтка).

У меня есть еще начатое и неконченное (уже безнадежно) стихотворение…

Я люблю тебя, Россия,

За торжественный простор:

Ты — как новая стихия,

Царство рек, степей и гор…»

Брюсов пленялся торжественным простором, как он пленялся силою и властью. И ему было все равно, кто является носителем этой силы и власти, если они сами по себе были значительны и мощны.

Прекрасен, в мощи грозной власти.

Восточный царь Ассаргадон

И океан народной страсти,

В щепы дробящий утлый трон.[296]

В октябре 1905 года я получил от Брюсова следующее письмо: «Дорогой Георгий Иванович! Приветствую вас в дни революции. Насколько мне всегда была (и остается теперь) противна либеральная болтовня, настолько мне по душе революционное действие. Впрочем, пока я не более, как наблюдатель, хотя уже я попадал под полицейские пули. Пишу вам вот с какою целью. Когда у нас возобновятся типографские работы, не пользуйтесь свободою печати (ведь есть она?) для напечатания тех моих стихов, которые были запрещены цензурою. Я этого решительно не хочу. Напишу новые, более достойные времени. Но, умоляю, воспользуйтесь этой свободой, чтобы напечатать мои переводы из Верхарна. Этого очень хочу. Верхарн воистину революционный поэт, и надо, чтобы его узнали теперь…»

Несмотря на свой географический патриотизм, несмотря на свои мечты о мировой империи, Брюсов как поэт понял и оценил иное начало, прямо противоположное, — начало стихийного мятежа, всемирного бунта, веселую гибель культур, созревших для страшной жатвы.

Он, историк, прекрасно понимал, что мятежники придут не в масках великодушных и сентиментальных рыцарей, а с открытыми, темными лицами, опаленными огнем восстания. Брюсов тогда, в 1905 году, и ранее не верил в то, что бунтари несут в мир свое последнее слово; ему были чужды их цели, ему был «страшен» их «неокрыленный крик», но он был готов им служить и с совершенной искренностью приветствовал их:

Где вы — гроза, губящая стихия,

Я — голос ваш, я вашим хмелем пьян.

Зову крушить устои вековые,

Творить простор для будущих семян.

И далее:

Но там, где вы кричите мне: «Не боле!»

Но там, где вы поете песнь побед,

Я вижу новый бой во имя новой воли!

Ломать я буду с вами! Строить — нет![297]

Остался Брюсов верен своей мятежной мечте и после того, как революция победила и началось социалистическое строительство, или он этой мечте изменил — об этом расскажет тот, кто к нему ближе стоял в эти последние годы.

Моя с ним приязнь кончилась в 1907 году, когда он, объявляя мне войну на литературном поприще, упрекал меня в бунтарстве, а себя сравнивал с Цезарем.[298] Он писал мне 27 января 1907 года: «В свой час, падая, Цезарь спокойно закроется плащом, но Империя создана Цезарем, а Бруты[299] работают лишь для Августов…[300]» И далее: «Сознаю, насколько увлекательнее роль вечного завоевателя, вечного „кочевника красоты“ („Разве есть предел мечтателям!“[301]), но, подчиняясь мигу истории, говорю, как легендарный римский легионер: „Sta miles, hie optime manebimus…“».[302]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.