Страх и одиночество в Москве

Страх и одиночество в Москве

Дмитрий Васильевич Сеземан (р. 1922), переводчик:

Болшевская дача, на которой нас разместили, ранее принадлежала покончившему самоубийством Томскому. Места в ней хватило на два семейства: наше и Эфронов, то есть Сергея Яковлевича и Али. Марина Ивановна и Мур, ее сын и мой товарищ, еще оставались в Париже, их приезд на социалистическую родину состоялся в 1939 году. <…>

Пока что, в 1938 году, жизнь на болшевской даче протекала странно, хоть и спокойно. Странно, потому что обитатели ее жили безбедно, несмотря на то что из нас всех только Аля работала в редакции московского журнала «Ревю де Моску» на французском языке. Сам же Сережа предавался сибаритству, совершенно не свойственному тогдашней советской жизни. Он читал книги, журналы, привозимые Алей из Москвы, объяснял мне систему Станиславского, иногда жаловался на здоровье — не уточняя, что именно у него болело, и ждал гостей. Гости у нас не так чтобы толпились, однако бывали. Приезжала Сережина сестра, Елизавета Яковлевна Эфрон, грузная, тяжело дышавшая женщина, с невероятно красивыми карими, отливающими золотом глазами. Она была режиссером у знаменитого чтеца Дмитрия Николаевича Журавлева, который часто ее сопровождал и пробовал на нас свои новые работы.

В такие дни, вернее, вечера, болшевский дом как бы отключался от внешнего мира, в котором царили страх, доносительство и смерть, и вокруг камина возникала на несколько часов прежняя прекрасная жизнь. <…> Сережа Эфрон из растерянного пожилого человека превращался в милого, одаренного, интеллигентного мальчика-идеалиста, каким он был когда-то, двадцать с небольшим лет до того. А ведь случалось, что в тот же день, но несколькими часами раньше из Сережиной комнаты из-за деревянной перегородки вдруг слышались громкие, отчаянные рыдания, и мама бросалась Сережу успокаивать, — я теперь часто задаю себе вопрос: ну разве могла она чем-нибудь его утешить?

…Приезд Марины Ивановны и Мура изменил обстановку в доме. Я-то, конечно, радовался появлению Мура; мне сильно недоставало общения с этим мальчиком, который был моложе меня годами, но взрослее умом, его критического, даже злого взгляда на мир и людей, его остроумных суждений. К тому же он мне привез свежие вести из Франции, по которой я успел изрядно истосковаться. А вот появление Марины Ивановны внесло не только в ее семью, но и в нашу — так как дача, хоть и просторная, была все-таки коммунальной — высокий градус напряженности. <…> Я увидел человека, совершенно не приспособленного для общежития в прямом смысле слова, то есть для сосуществования с себе подобными.

Однажды мы сидели в большой общей комнате болшевской дачи. Из чужих был, кажется, Дмитрий Николаевич Журавлев. Вдруг из кухни выходит Марина, лицо серее обычного, искажено какой-то вселенской мукой. Направляется к маме, останавливается в двух шагах от нее и говорит осипшим от негодования голосом: «Нина, я всегда знала, что вы ко мне плохо относитесь, но я никогда не думала, что вы меня презираете!» — «Марина, что вы говорите, ну что еще случилось?» — «То есть как — что?! Вы взяли мою коробку с солью, а обратно поставили не на полку, как я привыкла, а на стол. Как вы могли?..»

Остальная часть вечера прошла в судорожных усилиях всех присутствовавших успокоить Марину, убедить, что ее и любят, и чтут. Не принимал участия в этой психодраме один Мур. Он наблюдал за происходящим спокойным взором светлых глаз, не выказывая никаких чувств, даже столь привычной для него насмешливой иронии. <…>

Вот так протекала жизнь в Болшеве, удивительная жизнь, какая-то нереальная; мне она тогда казалась, скорее, приятной; ведь не мог я знать, что почти для всех жителей злополучной дачи это будет последним отдыхом, последней отсрочкой до погружения во тьму, по замечательному выражению Олега Волкова. Потом пришли славные чекисты и увели Алю, увели Сережу, увели Николая Андреевича, увели маму [1; 452–454].

Нина Павловна Гордон. Из письма А. С. Эфрон. 1961 г.:

Узнав у Мули[149] о твоем аресте[150], я поехала на дачу, к Марине. Внешне она и отец были спокойны, и только глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина собралась гладить, — я сказала, дайте я поглажу, я люблю гладить. Она посмотрела долгим, отсутствующим взглядом, потом сказала: «Спасибо, погладьте», — и, помолчав, добавила: «Аля тоже любила гладить». Сергей Яковлевич сидел на постели, у стола, напротив меня, и неотрывно смотрел, как я глажу. Его глаза забыть невозможно!

Помню еще один свой приезд на дачу в Болшево. Сережи уже не было[151]. Нины тоже, а накануне взяли Доду[152]. Марина глухим голосом рассказывала мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно страшно из-за его одиночества. Он был совсем-совсем один, и только собака (помнишь этого боксера с человечьими глазами?) все время ластилась к нему и все прыгала на колени. А он все прижимался и прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь.

Дача была мертвая, пустая. Я прошла на терраску, где когда-то спала ты, там, на Нининой половине. На твоем окошечке так и висели марлевые занавески, серые от пыли, на подоконнике стояли запыленные игрушки, висели паутинки. Терраска была совершенно пуста, Мур там уже тоже не спал. <…> Марина позвонила мне как-то в воскресенье утром и предложила пойти в Музей восточных культур, на Воронцовой поле. Я обрадовалась, тоже тосковала одна, и мы договорились встретиться часа в два, потому что она варила обед и хотела накормить Мура. Потом она еще звонила, что немножко задерживается, и встретились мы у музея уже около пяти часов. Музей был закрыт — то ли мы опоздали, то ли он вообще почему-то не работал. Мы огорченно постояли около, почитали всякие объявления, а потом решили поехать в Центральный парк культуры.

Это была замечательная прогулка. Помню как сейчас: чудесный холодный солнечный прозрачный день поздней осени. В парке пустынно, по той крайней дорожке у реки вообще никого не было. Мы шли долго-долго, почти до самого Нескучного сада. Кругом где голые, где, наоборот, золотые деревья, а дорожка густым слоем усыпана сухими шуршащими листьями. Была у меня щемящая грусть и тоска <…>, но в то же время от всего окружающего сходил и какой-то покой на душу. И у Марины было похожее настроение, потому что шла она молча, со строгим, но спокойным и как бы смягченным лицом, так дошли до Нескучного. Солнце светило в спину, освещая все впереди, — красота была действительно чарующая.

Когда пошли обратно, Марина заговорила и долго, очень спокойно говорила о будущем, о своих планах на это будущее. Мечтала жить в маленьком городе, поближе к морю. «Как вы думаете, Симферополь хороший город? — спросила она. — А может быть, Феодосия лучше?» <…>

Она мечтала о том, как они «с Сереженькой» поселятся в таком городе, как будут работать; и насколько ей больше нравятся маленькие города у моря. «Знаете, Нина, мне даже не страшно, что Сереженька не сможет жить после освобождения в Москве. Але и Муру, может быть, и нужна Москва, а нам нет, нам лучше будет там…»

Расстались мы уже поздно вечером. Она меня крепко обняла на прощанье и сказала, что она давно так чудесно, так покойно не проводила время. Что она даже очень рада, что мы не попали в музей, так ей понравилась прогулка [1; 443,445].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма О. А. Мочаловой. Голицыно, 29 мая 1940 г.:

Голицыно <…> — новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночества — ночные звуки и страхи: то машина, черт ее знает, что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (набужу), — и опять читаю (хорошо ему было писать, лучше, чем мне — читать!) — и опять — треск и опять — скачок — и так до света. Днем — холод, просто — лед, ледяные руки и ноги и мозги, девчонка переехала ногу велосипедом, второй день не выхожу: нога — гора, <…> в доме — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгаю — неодолимо!), и раз удалось достать клюквенного варенья. Голова — тупая, ледяная, уж не знаю что тупее (бездарнее) — подстрочники или я? У меня нет друзей, а без них гибель! [1; 488]

Ноях Гершелевич Лурье (1886–1960), еврейский советский писатель:

Писатели избегали общения с ней как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии. <…>

Одна наша встреча мне особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти прогуляться. День был чудесный, солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, затем по заснеженному лесу, лишь изредка обмениваясь несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами, но душевная неурядица, тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы успокоить ее такими средствами.

— Нехорошо мне, Н. Г., — неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. — Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой — сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась еще более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли [1; 467–468].

Людмила Васильевна Веприцкая:

Под Новый (1940-й. — Сост.) год Марина Ивановна поднялась ко мне на второй этаж. Постучала. Я читала в это время томик Тютчева. «Войдите», — сказала я и заложила пальцем книгу на читаемом стихотворении. Палец лег на строфу:

Дни сочтены, утрат не перечесть,

Живая жизнь давно уж позади,

Передового нет, и я как есть

На роковой стою очереди.

Марина Ивановна попросила показать ей заложенное место, прочла строфу и сказала: «Это про меня, ведь я постучала к Вам, и Вы сказали, чтобы я вошла. Поэтому эта строфа непременно относится ко мне» [4; 95].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Е. Я. Эфрон. <Из Москвы в Подмосковье>, август 1940 г.:

Я больше не живу. Не пишу, не читаю. Всё время хочу что-н<и>б<удь> делать, но не знаю — что? Нынче сделала список книг для продажи, но книги старинные, на любителя — возьмет ли магазин? Не возьмет — выставлю ящик на улицу, выставила бы — только не сдвинуть: тяжеленные Мизерабли, Бюффоны, Наполеоны, Христофоры Колумбы, Диккенсы, Дюма, Андерсены и всё это в пудовых, навечных переплетах… И это только — пятый ящик! <…>. —

Сказка проста: был — дом, была — жизнь, был — большой свой коридор, вмещавший — всё, а теперь — НИЧЕГО — и ВСЁ оказалось — лишнее.

За-город я с таким багажом не поеду: убьют! — и загород, вообще, гроб. Я боюсь загорода, его стеклянных террас, черных ночей, слепых домов, это — смерть, зачем умирать так долго! Я загородом жила и скажу, что это — не жизнь. <…> Ну, вот. Я перестала убирать комнату и еле мою посуду: тошнит — от всего и от сего — кроме того, у меня в руке вспыхнула целая коробка спичек, — обгорели все головки — и на руке — язва, и обожжен подбородок. (Подбородок ни при чем, но я — к слову) [13; 398]

Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника:

27/VIII-40. Я говорю совершенную правду: последние дни были наихудшие в моей жизни. Это — факт. Возможности комнаты обламывались одна за другой, как гнилые ветки. Провалилась комната на Метростроевке — по закону мы туда не можем въехать. Друзья (или так называемые) не могут ничего сделать. Мы завалены нашим багажом. Со дня на день могут приехать Северцевы. Мать живет в атмосфере самоубийства и все время говорит об этом самоубийстве. Все время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать, прося у знакомых места для вещей, ища комнаты. Она говорит: «Пусть все пропадает, и твои костюмы, и башмаки, и всё. Пусть все вещи выкидывают во двор». Я ненавижу драму всем сердцем, но приходится жить в этой драме. Я не вижу никакого исхода нашему положению. Эти дни — самые ужасные в моей жизни. И как я буду учиться в такой обстановке? Положение ужасное, и мать меня деморализует своим плачем и «lachez tout»[153]. Мать говорит, все пропадет, я повешусь и т. п. Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. Я зол, как чорт. Мне это положение ужасно надоело. Я не вижу исхода. Комнаты нет; как вещи разместить — неизвестно. В доме атмосфера смерти и глупости — все выкинуть и продать. Мать, по-моему, сошла с ума. Я больше так не могу. Я живу действительно в атмосфере «все кончено». «Будем жить у Лили, не будет вещей». Я ненавижу наше положение и ругаюсь с матерью, которая только и знает, что ужасаться. Мать сошла с ума. И я тоже сойду. Слишком много вещей. La voil?, la d?ch?ance[154]. Мне ужасно жалко, если наши вещи пропадут. Я ушел из комнаты и сижу в комнате Северцевых. Я больше не могу переносить истерики матери. Истерика, которая сводится к чему — к тому, что все пропадет и что я не буду учиться и т. п. <…> Мать плачет и говорит о самоубийстве. Факт, что положение ужасное. Плевать, плевать и плевать. 12.30 — в 1/2 1-го был Мулл. Мы написали телеграмму в Кремль, Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Я отправил тотчас же по почте. Теперь нужно будет добиться Павленко — чтобы, когда вызовут Союз писателей, там сказали бы, что мы до 1-го должны отсюда смываться. Все возможно. Может быть, нам предоставят комнату из-за этой телеграммы. Во всяком случае, мы сделали, что могли [19; 178–180].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. А. Меркурьевой. Москва, 31 августа 1940 г.:

Я не в своей роли — скалы под водопадом: скалы, вместе с водопадом падающей на (совесть) человека… Попытки моих друзей меня растрагивают и расстраивают. Мне — совестно: что я еще жива. Так себя должны чувствовать столетние (умные) старухи…

Если бы я была на десять лет моложе: нет — на пять! — часть этой тяжести была бы — с моей гордости — снята тем, что мы для скорости назовем — женской прелестью (говорю о своих мужских друзьях) — а так, с моей седой головой — у меня нет ни малейшей иллюзии: всё, что для меня делают — делают для меня — а, не для себя… И это — горько. Я так привыкла — дарить! [9; 688]

Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника:

1/IX-40. Вчера мать вызвали в ЦК партии, и она там была. Мы с Вильмонтом ее ждали в саду-сквере «Плевна» под дождиком. В ЦК ей сказали, что ничего не могут сделать в смысле комнаты, и обратились к писателям по телефону, чтобы те помогли. Очевидно, письмо к Сталину попало в секретариат, до него не дошло, из секретариата было отправлено в культурно-просветительный отдел ЦК — и там они ничего другого не могли, конечно, сказать. Так что с телеграммой и помощью из ЦК дело провалилось. Хорошо уже то, что из ЦК рекомендовали Союзу писателей устроить мать. Приходится, в смысле комнаты, рассчитывать только на помощь Литфонда. Тэк-с. Если бы телеграмма дошла до Сталина, то, конечно бы, с комнатой было улажено. Мать в подавленном настроении: «она москвичка, ее отец воздвигнул Музей изящных искусств, она поэт и переводчица, ей 47 лет и т. п., и для нее нет места в Москве». Я ее отлично понимаю. Авось все устроится. <…>

22/IX-40. Вчера по объявлению Литфонда нам позвонил человек насчет комнаты. Мать и Ротницкий пошли посмотреть эту комнату. Комната — замечательная. Большой новый дом на Покр. бульв. Лифт — 6-й этаж. Газ, ванна, телефон. Холодильник. 14 м. В квартире — 3 человека, кроме нас. Платить — за год вперед — 4000 р. Мать заключила со сдающим (Шукстом) договор о комнате и внесла 500 р. авансом, обещая ко вторнику достать остальные 3500. Во вторник Шукст уезжает. Тогда мать пошла в Литфонд — попросить ссуды 4000 р. Там все согласились. Собрала подписи, и в тот самый момент, когда должны были подписать последнюю бумагу, пришли люди и сказали, что Литфонд перестает существовать и переходит в ведение Комитета по делам искусств. Как раз, когда мать получала эти 4000, Литфонд перестал существовать, ссуды прекратились, и у матери под носом убежали эти 4000! Ну и везет же нам! Там ее все страшно жалели. В тот же вечер мы пошли к Нейгаузу (где я познакомился с Прокофьевым и Маршаком). Деньги нужно достать до вторника утром — но как? В этом-то и весь вопрос — 4000! И сегодня мать и Нейгауз утром поехали в Переделкино. Там Пастернак и очень богатый Погодин (40 000 в месяц), Тренев, Афиногенов. Нейгауз и Прокофьев почти абсолютно уверены, что матери эти 4000 удастся найти. Сейчас 8 часов. Мать до сих пор не возвратилась. Говорят, Погодину ничего не стоит дать 4000. А комната замечательная, на два года, хороший район, удобства — все, как говорится, occasion unique[155]. Все-таки — два года жить спокойно в комнатном отношении, это quelque chose[156]! Интересно, кто одолжит денег в Переделкине. Конечно, Пастернак сделает все, чтобы собрать эти деньги. <…>

26/IХ-40. 22-го мать получила 1000 р. от Погодина, чек на 1000 р. от Павленко. 23-го получила 1000 р. от Тренева, 500 от Прокофьева и 500 от Маршака. Собрала 4000 в два дня, подписала договор, отдала паспорт на прописку, и вчера, вместе с Мулей и двумя рабочими, перевезли вещи из комнаты Наташи на Покровский бульвар. Сегодня мы будем ночевать уже в новой комнате [19; 182,193,194].

Марина Ивановна Цветаева:

(1940. — Сост.). О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы — если это голова — так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня — в жизни. Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но его нет, п. ч. везде электричество. Никаких «люстр»… Я год примеряю — смерть. Все — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу — умереть, я хочу — не быть. Вздор. Пока я нужна… Но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!

Доживать — дожевывать

Горькую полынь —

Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено [6; 610].

Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника:

11/XI-40. У нас совершенно нету денег. В Гослитиздате почему-то задерживают платежи, и там трудно получать деньги; новых переводов у матери нету; лавка, где она продает свои книги, закрыта на учет; а про запас ничего нет [19; 232].

Нина Павловна Гордон. Из письма А. С. Эфрон. 1961 г.:

Она была довольна, когда Гослитиздат собирался выпустить ее сборник. Говорила мне, что «сама с этим» не «обращалась и не кланялась», что ей позвонили из издательства и сами предложили. Говорила о том, что включила в сборник, какие стихи; считала, что не лучшие, но понимала, что тут спорить не приходится. Но зато потом, когда редактор сборника или кто-то из редакции позвонил ей, попросив зайти и изменить некоторые строки некоторых стихов, она наотрез отказалась. Она рассказывала мне, как была в редакции и как твердо заявила, что ничего, ни одного слова из написанного ею она менять не будет. «Хотите, печатайте так как есть, хотите — нет!» Сборник, как ты знаешь, не вышел. Она была расстроена этим; конечно, ей хотелось увидеть книгу, свою книгу, изданную у нас, да и материально ее бы это поддержало, — но она была твердой и непреклонной и менять в стихах ничего не стала [1; 448].

Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника:

16/П-41. Сегодня у матери с соседкой Воронцовой произошел на кухне скандал, который отравил мне весь день, жалею я мать, что ей приходится жить со склочниками и мещанами. Мне-то наплевать, но мне мать жалко, очень-очень жалко. Ее так легко обидеть и уязвить! Какая мерзость эти кухонные склоки! Я все сделал, чтобы обезвредить этот скандал. Эта Воронцова — мелкая, завистливая женщина. И сказать только, что матери приходится быть с ней на кухне! Я стараюсь сделаться вконец бесчувственным, но не удается мне это. Я рекомендую матери не обращать внимания на этих людей и не отвечать на их замечания. Но мать говорит о справедливости, что ее несправедливо обвиняют в грязи, что таким тоном с ней нельзя разговаривать… Я ей говорю, что она не должна унижаться до пререканий с такими людьми. Но трудно перевоспитать человека и научить его хладнокровию, презрению и холодности [19; 286].

Ольга Алексеевна Мочалова:

Когда я провожала М. Ц. обратно на метро, она купила в поездном уличном вагончике батон черного хлеба. Рассказывала, как интересно у ней недавно на улице отмерзла нога. ««Трык!» — и часть тела стала бесчувственной. Мясо осталось элегантным» [1; 494].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Эфрон. Москва, 22 марта 1941 г.:

О нас с Муром: 8-го ноября 1939 г. мы ушли из Болшева — навсегда. Месяц жили у Лили, на твоем пепелище, я — на твоем зеленом одеяле, Мур — на твоем бедном рыжем сундуке (где, кстати, всё цело: моль ничего не сожрала, и на днях этот сундук будет передан мне на хранение, уже приходили к Лиле, но не застали ни ее ни Зины). Нам очень сердечно помогал Литфонд, благодаря к<оторо>-му мы смогли снять комнату при Доме Писателей в Голицыне Белорусской дор<оги>. Столовались в доме, и первые 2 месяца нам всё оплачивалось. Я сразу принялась за переводы, Мур пошел в очередную школу, где его тоже все сразу полюбили. Мура ты не узнала бы: он худой, прозрачный, руки как стебли (или как плети, очень слаб), всё говорят о его хрупкости. В Голицыне он болел: непрерывными гриппами, свинкой и краснухой, после к<отор>ой схватил воспаление легких (зима была лютая). Перевели его в 8-ой класс без экзаменов — и по болезни и по успехам. Лето мы прожили в Москве, в Университете, искали комнату, — все с той же помощью Литфонда, и наконец — после бесконечных мытарств, лачуг, задворков, ненормальных хозяев — (неописуемо!) — нашли — ту самую где тебе и пишу: 12 1/2 метр<ов>, 7-ой эт<аж>, лифт, газ, электр<ичество> и даже свой кусок балкона (но вылезать нужно из окна п. ч. дверь — у соседей) — на 2 года, с договором, безумно-дорогую, но, пока, выручили писатели: мне такая сумма и во сне не снилась.

Мур учится в 4-ой счетом школе <…> — в 8-ом кл<ас-се>. Блестящ по всем гуманитарн<ым> наукам, по литер<атуре> — сплошное отлично, лучше всех в классе знает язык, читает доклады с собственными мнениями и т. д., отлично и по черчению, все остальное — посильно, но так как очень старается (одну задачу из пяти делает по полтора, а то по два часа), то совсем не дышит: с утра до 3 ч. — школа, с 3 ч. до 9 ч. — уроки. Совсем зачах. Внутри он все такой же суровый и одинокий и — достойный: ни одной жалобы — ни на что. Ко мне он привык — как кот.

Мне его бесконечно жаль, и я так мало для него могу, разве что — пирожное. — Или очередной книжный подарок, напр<имер> — Историю Дипломатии или сборник статей Кирпотина. Из поэтов любит Маяковского, Асеева и Багрицкого, собирает их в самых разнообразных изданиях.

Мои переводы: груз<инский> поэт Важа Пшавела: Гоготур и Апшина, Раненый Барс (напечатан в Дружбе Народов) и Этери, все вместе — 3000 строк (рифмованных!).

Потом — всё: немецкий фольклор, совр<еменные> болгары (их, хваля, читали по радио), французы, немец Бехер (с немецк<ого> на франц<узский>), — поляки, ляхи (это — отдельный народ, разновидность чехов) а сейчас — целый том белорусских евреев. Да, — англичан позабыла: Баллады о Робин-Гуде. Работаю в Интернац<иональной> Литературе и в Гослитиздате — сектор Дружба Народов. Отношение ко мне самое сердечное и почтительное, а некоторые — просто любят. Моя книжка стихов включена в план Гослитиздата, но не знаю что получится, сейчас очень сокращают, а это ведь — чисто лирическая книга…

Живу — так: с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, — обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-н<и>б<удь> другим делам, к 5 ч. — 6 ч. — опять пишу, потом — ужин. В театре и концертах не бываю никогда — не тянет. Мур ложится рано, у нас никто не бывает. Летом 1940 г. — т. е. прошлым — я получила весь багаж, и все рукописи, и все книги — и тоже ни моль, ни мыши ничего не тронули, всё было в полной сохранности. Только дорого взяли за хранение: больше тысячи, — сто рубл<ей> помесячно. Т. е. — недорого, но мне-то — дорого [13; 440–441]

Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника:

31/V-41. Вчера был крупный скандал с Воронцовыми — на кухне. Ругань, угрозы и т. п. Сволочи! Все эти сцены глубоко у меня на сердце залегают. Они называли мать нахалкой, Воронцов говорил, что она «ему нарочно вредит» и т. п. Они — мещане, тупые, «зоологические», как здесь любят писать. Мать вчера плакала и сегодня утром плакала из-за этого, говоря, что они несправедливы, о здравом смысле и т. п. Я ей твердил с самого начала, что лучше уступать идиотам-мещанам, чем из-за них страдать и плакать. Дело в том, что обедают они раз в день — вечером и хотят пользоваться чуть ли не всей плитой, говоря, что весь день мы можем есть, — снимают наш чайник и ставят свой и т. п. Я матери говорю, что лучше уступать этим сволочам и жить без скандалов. Она же говорит, что может из четырех конфорок на газе располагать двумя, и что есть будет и готовить, когда ей надо, и что платит столько же, сколько и они. Они же говорят, что она нарочно готовит, когда они готовят. Скоты! А мать все это переживает, плачет из-за этого. <…> Положение наше серьезно — нужно через 2 с 1/2 месяца платить за комнату 5000 р., кроме того — эти скандалы со сволочами-Воронцовыми. Я упрашиваю мать не ратовать за «справедливость и здравый смысл», а поменьше быть на кухне и не готовить, когда готовят эти идиоты. Кроме того, я утверждаю, что мать должна иметь решительный разговор с Асеевым. Дело в том, что он все время повсюду говорит (как передают), как ему нравятся стихи матери и какая она сама — замечательный человек. Он ее приглашает к себе, даже на чествовании И. Бехера сошел с президиума и пошел с ней поздороваться, говорит о ее замечательности и необычайности и т. п. Все это — прекрасно. С другой стороны, Асеев — это теперь первый поэт в СССР — вследствие ордена Ленина, Сталинской стипендии, депутат и т. п. Я категорически утверждаю, что на него нужно нажать в смысле квартиры. Вот он все говорит о матери восторженно и т. п. Пусть покажет, что он готов сделать на самом деле. А может, слова его и всякая штука-пустяки и пустота и кривлянье? Мы почем знаем? Асеев — человек, сейчас высоко стоящий. Он много может. Если он действительно ценит мать, то он должен постараться создать ей хорошие условия существования. Он может это сделать легче, чем другой человек. А мать стесняется ему говорить о своей паршивой жизни, о соседях-сволочах, о комнате или квартире. Меня это бесит. Она знакома и дружит с Асеевым! Кто, как не Асеев, сможет ей помочь? Будет occasion[157] доказать подлинное отношение к человеку. Сегодня он нас пригласил. «Хорошо», — говорит мать. «Хорошо, если удастся тебе с ним поговорить наедине о своем положении», — а иначе: плохо. К чему бесцельные визиты? Я теперь главным образом надеюсь на Асеева. Очень, вполне возможно, что он ничего не сделает в смысле комнаты или квартиры (не захочет или не сможет). Но попытаться нужно. Нельзя пренебрегать возможностями. Препротивно жить с этими сволочами, но приходится. И, главное, если бы мать так сильно не переживала бы эти скандалы и оскорбления [19; 349–350].

Нина Павловна Гордон. Из письма А. С. Эфрон. 1961 г.:

Я не помню, чтобы она когда-нибудь жаловалась на все, что произошло; она даже редко говорила о тебе и папе — это была ее боль, ее горе, ее страдания. Ее, и только ее, и она не хотела ни с кем делиться ими. <…> Но мне кажется, мысли ее всегда были с вами. Она часто задумывалась. Глаза ее были большей частью строгие, вдумчивые. Но никогда, ни разу за все мое знакомство с ней, после всех несчастий, посыпавшихся на ее голову, и после твоего ареста, и после ареста Сергея Яковлевича, я не видела ее плачущей, несчастной. Холодная, спокойная и гордая. Бесконечное чувство уважения испытываю я к ней за ее железную выдержку, за ее гордость.

Она понимала, что многие боятся общаться с ней, что она окружена пустотой. А тех людей, которые льнули к ней, но которых она мало знала, она боялась сама. Помню такого Семенова — не могу вспомнить, как его звали, то ли Святополк, то ли Ярополк. Он работал в нашей Сценарной студии редактором и, узнав, что я знакома с Мариной Ивановной, чуть не сошел с ума от радости. У него в рукописях были, по-моему, чуть ли не все стихи Марины; всеми правдами и неправдами он доставал все, что было издано у нас до революции, все, что было издано за границей, — и переписывал для себя. Творчество ее он знал и любил. Помню, он как-то вечером, после работы, затащил меня в свой студийный кабинетик и читал мне пьесу Марины «Конец Казановы». Я этой пьесы не знала и сидела оглушенная и потрясенная. Отдать справедливость — и прочел он блестяще. Семенов все просил меня познакомить его с Мариной Ивановной, но я без разрешения Марины не спешила с этим. Все же он потом сам познакомился с ней, — Марина рассказывала мне об этом — я не помню уже где — не то в Союзе, не то в каком-то клубе, — провожал ее домой. Потом часто приходил к ней, звонил, слушал ее, читал ей стихи сам. И вот она мне сказала, что она его боится. «А может быть, он из НКВД? Почему он ко мне так хорошо относится? А может быть, подослан? Я боюсь его». Она понимала, что если это не ее родные, не старые знакомые, <…> волею судеб еще до ее приезда вошедшие в ее семью, если это просто люди со стороны, не знавшие ее ранее и так желавшие быть около нее тогда, в 40-м и 41-м, люди, бесспорно, рисковавшие, и ей и верилось и не верилось, что еще могли быть такие чистые и смелые люди, готовые, несмотря на страх, быть около нее ради нее. И она была настороже и, несмотря на одиночество, не рвалась общаться с ними. Боялась и за себя, и за Мура [1:447].

Мария Иосифовна Белкина:

…Москву уже бомбили. Каждый день, два раза в день, где-то между двенадцатью и часом, и вечером к восьми. В Конюшках бомбоубежища не было, приходилось бегать во Вдовий дом на площадь. Мне это было трудно: в конце августа я ждала ребенка. Удалось устроиться в Переделкине, на пустующей писательской даче, но в город приходилось ездить часто: у меня не было аттестата, удостоверяющего, что я жена военнослужащего. <…>

Вот в один из таких моих приездов с дачи на Конюшках неожиданно появилась Марина Ивановна, и я, только что намаявшись в вокзальной толкотне в ожидании проверки паспорта, пожаловалась ей на это.

— А я боюсь своего паспорта… — сказала она.

Тогда я этого не поняла, не могла понять и поставила в своей тетради три восклицательных знака: по-видимому, я приписывала это ее мнительности. Как это можно бояться своего паспорта? Можно бояться, если его — нет, а если он есть, то он у всех одинаковый, чего же тут бояться?

Теперь-то я понимаю, чего она действительно могла бояться: в паспорте мог стоять особый шифр, непонятный нам, но понятный тем, кому надо… Не знаю, был ли у Марины Ивановны именно такой паспорт или обычный, как у всех нас, и кто мог сказать ей о том, что бывают иные паспорта? Наверное, услышала опять же в той ночной очереди, нося передачи мужу и Але?.. [4; 53]

Нина Павловна Гордон. Из письма А. С. Эфрон. 1961 г:

Началась война. Они жили с Муром все в том же доме и в той же комнате. Мур, как и все ребята, дежурил на крыше во время воздушных налетов немцев, ловил и тушил «зажигалки». И это стало ее мучением — она безумно боялась, ему выбьет осколком глаз. Она не боялась ничего другого, она не думала, что он может быть убит, как любой из нас во время налетов, а боялась именно осколков в глаз. Сколько раз она мне говорила: «Я не могу, не могу переносить, когда он на крыше. Он может остаться без глаза. Я схожу с ума от беспокойства за него».

Мур сердился, уговаривал ее, говорил, что он не может оставаться дома или в убежище, когда другие ребята дежурят. И он был прав, она понимала это и пускала его. А сама сходила с ума, думаю, что эти дежурства Мура сыграли огромную роль в ее решении уехать из Москвы. Да она и не скрывала, говорила мне, что не может потерять и последнего человека, не может потерять Мура, не может рисковать им [1; 448].

Ида Брониславовна Игнатова:

Марина Ивановна вздрагивала от каждого звонка. Конечно же, она каждый день ждала ареста, беспокоилась о сыне. С началом войны все эти симптомы усилились. Когда в квартиру неожиданно явился управдом с дежурными, Марина Ивановна побледнела, окаменела. На нее страшно было смотреть. (При аресте и обысках тогда всегда брали понятыми управдомов и дворников). Оказалось все проще — одно из окон наших было плохо зашторено (в городе уже соблюдалось затемнение). Тогда мне такое поведение Марины Ивановны показалось странным. После этого случая она попросила меня подходить первой и к телефону [4; 161].

Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника:

17/VII-41. Мать по-глупому боится всего; боится, что меня куда-нибудь «мобилизуют», боится бомбежки, боится газов, всего боится. Противно [19; 455].

Мария Иосифовна Белкина:

Она торопилась, я пошла ее проводить на трамвай, а трамвайная остановка была посреди площади Восстания, Кудринской, и я повела ее по горке, а там надо было через подворотню прямо на площадь. Не успели мы подняться на горку, как раздался вой сирены, объявили воздушную тревогу. Марина Ивановна прибавила шагу, но я не очень-то могла бежать, и едва мы достигли подворотни, как уже начали бить зенитки и нельзя было бежать через площадь. Зенитки стояли где-то в саду, за Вдовьим домом, и снаряды, разрываясь в небе, падали осколками на площадь. Марина Ивановна рвалась бежать в бомбоубежище, во Вдовий дом, и тянула меня за руку, а я ее не пускала. Ее трясло, она, казалось, была невменяема, она не слушалась меня, и мне ничего не оставалось делать, как прижать ее к стене в подворотне. Я пыталась ей объяснить, что при мне осколком зенитного снаряда ранило человека на этой самой площади, и что-то еще говорила, но Марина Ивановна не слушала, правда, и не рвалась уже бежать, она вынула папиросы, руки у нее дрожали, она говорила, что боится бомбежек (мы все боялись бомбежек!), что это противоестественно, что все это не по-человечески, и главное, она безумно боится за Мура, ей все время кажется, что его обязательно убьет или выбьет глаз осколком, она не может жить так, у нее больше нет сил… И слезы лились у нее по щекам. Мур ее не слушается, он сам лезет на крышу. Это возмутительно, что посылают несовершеннолетних дежурить на крыше. На войну берут только совершеннолетних, а ведь тут тоже война! Но я уверяла Марину Ивановну, что тушить зажигалки совсем не опасно, даже моя мать в первую бомбежку потушила зажигалку, упавшую у нашего крыльца, схватив ее каминными щипцами и бросив в ящик с песком. Муру, должно быть, стыдно сидеть в бомбоубежище среди женщин, детей, стариков, когда даже девушки дежурят на крышах.

— Вам легко так рассуждать, когда все ваши с вами, — сказала Марина Ивановна, вытирая слезы рукой, — потом вы заговорите иначе, помяните мое слово!..

Тревога была короткой, днем часто давали ложные тревоги, днем немецкие самолеты отгоняли от Москвы и редко одному или двум удавалось прорваться. Из рупоров уже неслись сигналы отбоя. Площадь сразу ожила, из бомбоубежища высыпали люди, понеслись машины, снизу от Зоопарка поднимался трамвай, и Марина Ивановна легко побежала к остановке.

Потом она придет еще раз на Конюшки вместе с Муром за своим чемоданом, я снова ей позвонила: кто-то сказал мне, что она уезжает. Может быть, она так бы и уехала, забыв о чемодане в спешке или не успев, а может быть, и не захотев.

Нет, она еще не уезжает, но обязательно уедет, очень скоро, при первой возможности уедет, хотя Мур этого и не хочет!

Я попросила ее, раз она решила уезжать, взять чемодан с архивом, ведь я тоже, когда родится ребенок, могу уехать, а куда я еду, когда? Мы можем потерять друг друга. <…>

И она пришла, пришла с Муром, они были совсем недолго. Мур был мрачен и неразговорчив, мне казалось, они поссорились и не хотят друг на друга смотреть. И еще мне казалось, что Марина Ивановна не очень-то охотно забирала свой чемодан. <…>

А с Мариной Ивановной я еще встретилась, почти перед самым ее отъездом. Мы столкнулись на Поварской, у самого входа в клуб писателей, под липами, и первые слова ее были:

— Как, вы еще не эвакуировались? Это безумие! Как вы можете!.. Вы не имеете права, вы искалечите ребенка! Вы должны бежать из этого ада! Он идет, идет, и нет силы, которая могла бы его остановить, он все сметает на своем пути, все рушит… Надо бежать… Надо…

Она схватила меня за руку и все говорила, говорила… И это был такой страстный и стремительный монолог, что, конечно же, я не поспевала за ней… Она говорила о Франции, Чехии, и о гибели Помпеи, о трубном гласе перед Страшным судом, и о погостах и пепелищах, и о крике новорожденного, — что относилось явно ко мне. Она говорила, что, может быть, величайшее счастье — дать жизнь ребенку именно в такую пору и утвердить его появлением вечное, беспрерывное течение жизни! Но жить в этой жизни чудовищно! И рождая детей, мы, быть может, совершаем величайшую ошибку, потакая этой беспрерывности жизни… Нет, я не берусь передать, что она тогда говорила, мне казалось, что я запомнила главное, но, может быть, это было вовсе и не главным. Помню, что она заклинала меня уехать немедленно, завтра же, в Чистополь, в Елабугу, куда угодно, только бежать из Москвы, пока еще не поздно, иначе погибну и я, и ребенок! Она была на пределе, была живой комок нервов, сгусток отчаяния и боли. Как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и замыкание… И еще мне казалось, что она не меня уговаривает и не мне все это говорит — это она сама себе говорит, сама себя убеждает… И еще она требовала, чтобы я все записывала, ничего не упуская, записывала каждый день, каждый час, ведь должно же хоть что-то остаться об этих днях! Ведь не по газетным же фельетонам (она все статьи в газетах называла фельетонами), всегда лживым и тенденциозным, будут потом узнавать о том, что творилось на Земле [4; 56–59].

Ольга Алексеевна Мочалова:

В 1941 г. поэтесса Н. Л. Вержейская присутствовала на собрании ПВХО в Доме писателей. Рядом с ней сидела незнакомая дама и с ужасом смотрела на противогаз. Потом сказали, что это Марина Цветаева [1;494].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.