Прощание с домом
Прощание с домом
Мария Ивановна Кузнецова:
В 1921 году Марина узнала от И. Эренбурга, что ее муж жив. В 1922 году друзья Марины выхлопотали ей возможность ехать к нему. В последние дни, уже перед отъездом, она особенно тосковала, металась. То ей было жаль оставляемых, то ей не верилось, что едет к мужу. Мне хотелось быть с ней, около нее, но, как нарочно, у меня начались поездки с Мозжухиным и с Лисенко по разным городам со спектаклями. Вернувшись из Воронежа, я помню, побежала к Марине. Внешне она показалась мне спокойной, иногда даже шутила, смеялась над собой.
— Что вы считаете самым тяжелым в жизни? — вдруг спросила Марина.
— По народной пословице, нет ничего тяжелее, — сказала я, — как платить долги, родителей кормить и Богу молиться.
— Все это ерунда по сравнению с моей страдой! — сказала Марина.
Мы сидели в бывшей Алиной детской, где был чудовищный беспорядок.
— Пойдемте ко мне, — позвала меня Марина.
Когда она открыла дверь в столовую, я оторопела. Ненавистный ей быт выглядел как после пожара.
Книжные шкафы пусты и раскрыты настежь. Стулья свалены в угол. Пола не видно, он весь завален кипами книг, нотами, рукописями, огромным количеством портретов и фотографий родных и друзей в сломанных рамках с разбитыми вдребезги стеклами, снятыми со стен и брошенными на пол картинами. Шагов наших не слышно. Кажется, что идешь по трясине, ноги утопают в мякоти, под ними хрустят стекла.
— Был дом, а теперь в нем все вверх дном, — говорю я и тут же спотыкаюсь, зацепив ногой за что-то твердое.
Под ногой у меня большая фотография кого-то. Я хочу поднять ее.
— Не надо! Не надо поднимать! — кричит Марина. — Все в печку! Завтра с утра будем жечь все в камине.
На столе аккуратно сложены разные вещи. Их мало. Это, должно быть, то, что Марина хочет взять с собой. Аля ходит притихшая. Изредка она беспокойно смотрит на мать. <…>
Марина нежно обняла меня, мы крепко поцеловались.
— Если я действительно уеду, через год у меня будет сын, — сказала Марина с полной серьезностью, — и я назову его Георгием [1; 70–71].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Это был обыкновенный пасмурный день московской запоздалой весны. Весны 1922 года. Серый будничный денек сквозь серые, с которой уж зимы не мытые окна.
Мы встали рано, Марина растопила «буржуйку», разогрела кашу для меня и свой кофейник; наскоро поели, Марина ушла в Наркоминдел, поручив моим заботам кастрюлю с варящимся супом — и печурку. <…>
Багаж наш — сундучок с рукописями, чемодан, портплед, все — за исключением овальной густоплетеной корзины с «хозяйством» — было упаковано, затянуто ремнями и лежало у дверей столовой.
Что мы везли с собой? Вот сохранившийся в одной из материнских тетрадей —
«Список (драгоценностей за границу):
Карандашница с портретом Тучкова IV
Чабровская чернильница с барабанщиком
Тарелка со львом
Сережин подстаканник
Алин портрет
Швейная коробка
Янтарное ожерелье
(Алиной рукой):
Мои Валенки
Маринины сапоги
Красный кофейник
Синюю кружку новую
Примус, иголки для примуса
Бархатного льва».
(Бархатный лев — слегка обгоревший на первой в моей жизни елке и, в качестве погорельца, самый любимый из игрушечных моих зверей, лакированная карандашница с портретом юного полководца 1812 года, тяжелая фаянсовая тарелка с золотисто-коричневым рисунком, изображающим крадущегося сквозь растительный орнамент гривастого «царя зверей с лицом Макса Волошина», серебряный подстаканник с Сережиными инициалами — Маринин свадебный подарок — и янтарное ожерелье: грубо граненные, архаические «колеса» цвета темного пива, нанизанные на вощеную суровую нитку, — в голодный год выменянное Мариной, вместо хлеба, где-то под Рязанью, — были с Мариной неразлучны странствовали вместе с ней по Гёрмании, Чехии Франции, а в 1939 году были вновь привезены ею в Россию, где и пропали в войну. Фарфоровая же чернильница с барабанщиком была когда-то кому-то мимоходом подарена.)
Еще с нами ехал любимый Маринин плюшевый плед, последний подарок ее отца; и кустарные игрушки — в подарок Эренбургу; и первые советские детские книжки — среди них замечательный букварь с картинками, на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой» — и нарисован Ленин в дворницком фартуке с огромным помелом в руках, а из-под помела летят в канаву раскоряченные фигурки-инфузории: цари, генералы, капиталисты.
Одежды, обуви почти не осталось: все было сношено, распродано, роздано, поэтому носильных вещей везли совсем мало, вот только мои новые (весной! за границу!) Валенки с большой буквы, так и внесенные в «список драгоценностей», да Маринины разноцветные, узорные казанские сапожки! Я подкладывала дрова в печурку, доливала выкипавший суп, тыкала вилкой в мясо: конина была жесткой и все не разваривалась.
Чтобы развеселить Марину, такую в последнее время озабоченную и усталую, я решила сделать ей «сюрприз» — сунула в кастрюлю свою куколку-пищалку из красной, под цвет конины, резины, представляя себе, как мама выловит ее половником и как будет смешно… <…>
Когда, доставая черпаком мясо, прихватила и мой «сюрприз», не рассмеялась, разглядев его, а гневно отбросила, сказав: «Какая глупость!» <…> Марина отправила меня к Скрябиным за жившим там Чабровым, велела привести его немедленно. <…> Чабров, ждавший Марининого зова, был наготове, мы с ним тотчас отправились к нам. Гринева с Ириной уже ушли. Марина, укладывавшая «хозяйство» в корзину, просияла навстречу Чаброву, его достоверной готовности помочь. <…>
Я, налив нашему последнему гостю последний суп, почему-то взялась перемывать оставляемую посуду. Наскоро поев, Чабров отправился за извозчиком. Скоро вернулся, сказал: «Все». Мы заторопились, одеваясь, проверяя в который раз — не забыть бы чего-то самого важного! — и, пытаясь сосредоточиться перед дорогой, по обряду присели, кто на что, погрузившись в секундное неподвижное молчание. «Ну — с Богом!» — сказала Марина, и, схватившись за вещи, мы потащили их вниз.
Во дворе ждал извозчик — лошадь была в яблоках и поэтому выглядела нарядной, что меня обрадовало. Разместили в ногах багаж, уселись сами. Чабров должен был отправиться вслед на другом извозчике — пролетка вмещала только двух седоков. «Ну, трогай!»
Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, Марина сказала: «Перекрестись, Аля!» — и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой.
На Кудринской площади заметили время: четыре часа.
«Аля! Не опоздаем?» — «Нет, Марина!»
Молчим, смотрим по сторонам, на такие привычные, а нынче неузнаваемые, утекающие, как во сне, улицы, улочки, переулки, бледно и ровно освещенные однообразной пасмурностью дня, на редких прохожих, на встречные повозки, на все, что — вот оно, рукой подать! и уже позади.
Третья Мещанская. «Аля, опаздываем!» — «Что Вы, Марина!»
Наконец Виндавский (теперь Рижский) вокзал, продолговатое, со множеством торжественных окон здание, кажущееся мне похожим на какой-нибудь подмосковный дворец, если убрать всех пассажиров. Носильщик подхватывает наш скромный багаж; подходим к коменданту, который, проверив Маринины документы, выдает пропуск.
Наша платформа — немноголюдна и как-то немногословна; ни шума, ни давки, хотя поезд уже подан. <…>
Первый звонок. Впрочем, это только так называется — звонок! — а на самом деле кто-то, мне невидимый, ударил в роковой колокол, и звук этот, отрывающий уезжающих от остающихся, на мгновение цепенящий, как огромный ледяной глоток, заставляет всех очнуться от длящести, длимости расставания, провозглашая его разлукой [1; 189–193].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.