1906 Возвращение домой. Смерть матери
1906
Возвращение домой. Смерть матери
Анастасия Ивановна Цветаева:
Я не помню городов, мимо которых мы ехали, в двух или трехдневном пути, — помню одно, как мы подъезжаем на лошадях к Тарусе! От когда-то Ивановской, теперь Тарусской станции — до Тарусы семнадцать верст. Взволнованная близостью родных, сердцу любимых мест, мама сидит в тарантасе, как будто не ее мы везем больную, — радостная! Волнение придает ей силы. Она улыбается нам какой-то восхищенной улыбкой. На ее бледном, усталом от трудного ей пути лице карие глаза блестят неописуемым блеском. Кончен долгий путь ожиданий, надежд… Призраки этих лет, мест, встреч кончаются об этот жаркий июньский час, об эту бегущую, шелестящую зелень, рощи орешников, о песчаные овраги, ветви дубов, о серебряный трепет осин… Те же деревни. Точно не было этих лет! [15; 210]
Марина Ивановна Цветаева:
Всю дорогу из Ялты в Тарусу мать переносили. («Села пассажирским, а доеду товарным», — шутила она.) На руках же посадили в тарантас. Но в дом она себя внести не дала. Встала и, отклонив поддержку, сама прошла мимо замерших нас эти несколько шагов с крыльца до рояля, неузнаваемая и огромная после нескольких месяцев горизонтали, в бежевой дорожной пелерине, которую пелериной заказала, чтобы не мерить рукавов.
— Ну посмотрим, куда я еще гожусь? — усмехаясь и явно — себе сказала она. Она села. Все стояли. И вот из-под отвычных уже рук — но мне еще не хочется называть вещи, это еще моя тайна с нею… Это была ее последняя игра [7; 30–31].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Мама вошла в дом сама, устранившись от помощи, высокая, в своей дорожной длинной тальме, и в ее походке, во всей ее стати этого входа в нашу старую дачу в этот час не было, казалось, ни тени болезни. Она прошла в свою новую, — направо из сеней, окнами в жасмин, — комнату, перестроенную для нее из двух маленьких комнаток пристройки, где когда-то гостили у нас Надя и Сережа Иловайские, теперь оба умершие от чахотки. Вспомнила ли мама в той комнате о них, двадцатилетних? Умылась, переоделась и вышла к вечернему столу, как в былые годы, — казалось, без усилия, одна.
Как будто не было этих лет, мы все сидим за столом среди веток сирени, окунутых в кувшины; косые лучи солнца, как встарь, зажигают синие каемки тарелок и чашек, желтую медь самовара. Прислуга носит кушанья, рыжие крынки молока, и янтарный огонек горит в вазочке яблочного варенья. Шум, говор, вопросы и ответы — вперемежку, рассказы обо всем сразу, и блаженство быть дома, в воплотившемся сне, превосходит всю страсть ожидания! Папа, Лёра, Тетя, Андрюша, мама. Мы! Все!
Но недолго сидит за столом мама. Она встает и подходит к роялю! «Расстроен немного», — говорит она, в то время как большие белые пальцы ее пробегают арпеджио по клавишам.
— Пригласим настройщика, Маня, — говорит папа, радостно глядя, как она садится за рояль, слыша, как из-под рук ее несутся звуки давно не слыханной силы. Ведь она давно не играла! С начала ухудшенья, с зимы…
Тетя беспокоится, она хочет шепнуть, что «Мане играть — вредно…» — но не смеет спугнуть этот вихрь бодрости, сегодня поднявший маму. И, вместо просьбы поберечь себя, она, сама для себя неожиданно, просит маму сыграть ту самую вещь, которую она играла в юности, — «помнишь?». О, мама помнит!
Она играет, улыбаясь Тете, и ту, и еще другую, и еще, и еще… <…>
Этот вечер был — единственный. Здоровья мамы хватило на одно торжество приезда. Нет, не то. Никакого здоровья не было — но торжество свидания с родным домом, родными деревьями и полями дало ей силы на этот вечер. Но не только это! Она гордо вошла в дом такой, как его почти четыре года назад покинула: сама, без помощи, не снизойдя принять болезнь во внимание. Отстранила ее — и вошла. Смотрела в сад, на орешники, елки, тополя, старую иву, на просвет Оки за распустившимися березами, на заокскую даль, где прошла ее молодость, наше детство. Она дышала сиренью, запахами летнего вечера. Может быть, услышала песню косцов с луга?! Эмиля ли Поссарта и его хор, в котором полтора года назад еще пела, она вспомнила, когда подошла к роялю, когда взглядом попросила, позвала вместе спеть Лёру? Она не пела с того вечера, с того фатального представления во Фрейбурге, на обратном пути с которого ехав, она в ненастный день простудилась и начался ее рецидив. В час торжества, торжества ее голоса, замеченного Поссартом, занавес пал не только на подмостки театра в финале сыгранной пьесы — занавес пал и на ее жизнь…
Я не знаю, сразу ли слегла мама после приезда в Тарусу, выходила ли еще к столу, вышла ли во двор, в сад и в «старый сад», прошла ли хоть раз, опершись о руку папы, по «большой дороге» или по дороге к «пенькам»? Думаю, нет. Думаю — я бы помнила. Я вижу ее только в ее новой комнате с двумя низкими окнами в жасминные кусты. На постели. Постель стояла справа от двери, вдоль стены. В комнату солнце проникало через верхние жасминные ветки. И была зеленая полумгла. <…>
Прошло несколько дней, быстрых для нас, долгих дней болезни для мамы. И я услышала, как она сказала своему Андрюше, которого пятнадцать лет назад приняла после его умершей матери, годовалым, когда и нас еще не было: «Я тебе оставлю мою гитару…» Она не сказала «подарю», — «оставлю»! О, мы понимали, о чем она! Маруся была тут же. И в быстром переглядывании нашем по обеим прошел озноб. <…>
Шла вторая половина июня. Уже цвел жасмин. Тяжелые лиловые гроздья сирени в крынках и кувшинах сменяла легкая зелень жасминных веток, осыпанных серебристыми ароматными звездами. Утрами Маруся и я играли на рояле. Звукам Марусиной игры мама радовалась. Когда же я изнывала над гаммами, Ганоном и маленькими этюдами — из маминой комнаты через две открытые двери часто доносилось среди кашля: «Правая врет! Левая врет!» В жару было так трудно преодолевать лень…
К нам стала раза два-три в неделю, по маминому желанию, приходить рекомендованная для этой цели портниха — учить нас шить, и мы, сидя на верхнем нашем детском балконе, старались усвоить типы швов — «вперед иголку», «вперед и назад» и «машинный шов» (для крепости), который нашим близоруким очкастым глазам представал верхом мученья. Шили мы какие-то мешочки и рубашки и от медленности нашего шитья и жары их цвет становился сомнительным. Помню вздох, с которым Маруся — в первый ли раз? или в который-то? — в задумчивости взяв в руки иглу, взглянула беспомощно, с отчаянием на портниху-учительницу. Вдела, вставила кончик иголки. А теперь — куда? влево? Зеленые близорукие глаза ее смотрели с подозрением на два сложенных белых края материи, по которым должен был пойти шов. Ей было одинаково неудобно шить вправо или влево. Велено было — влево, и ее игла медленно поползла вперед. <…>
Настал июль, шли его первые дни. Мама перестала спать. Ей не хватало воздуха. Она дышала с трудом. Она не спала уже трое или четверо суток. Она все сидела поперек кровати, когда бы мы ни входили, и немного, казалось, мимо нее — она была чуть в глубине от его струи — шел сквозняк. Он доходил и до нее, но ей и в нем было душно. Она была очень бледна. Темные волосы высоко надо лбом привычно волнистыми прядями. Одеяла не было — простыня. Очень блестели глаза! Такой я помню ее в тот день 4 июля, о котором Андрюша, по-мальчишески еще, сказал (может быть, сам не веря слову «смерть»?): «А вдруг мама умрет на мои именины?» Но мама жила. Она позвала нас обеих прощаться. Мы пришли. Мамин взгляд встретил нас у самой двери. Кто-то сказал: «Подойдите…» Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: «Живите по правде, дети! — сказала она. — По правде живите…»
Выражение ее голоса звучит во мне до сих пор. И папины сдерживаемые рыдания.
— Ну, а теперь идите гуляйте, — сказала нам мама, погладив наши головы, — ведь нехорошо здесь. Подавленные, молча, еле понимая, мы вышли [15; 213–219].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. В. Розанову. Феодосия, 8 апреля 1914 г.:
За день до смерти она говорила нам с Асей: «И подумать, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…» И потом: «Мне жаль только музыки и солнца!» 3 дня перед смертью она ужасно мучилась, не спала ни минуты.
— «Мама, тебе поспать бы»…
— «Высплюсь — в гробу!» [8; 122]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.