Мур (сын Георгий Сергеевич Эфрон)

Мур

(сын Георгий Сергеевич Эфрон)

Александра Захаровна Туржанская (?-1974), актриса, жена кинорежиссера Н. Туржанского. В записи В. Лосской:

Было подозрение, что Мур не сын Сергея Яковлевича, а сын К. Б. … А Сергей Яковлевич к нам подошел и сказал: «Правда, он на меня похож?» Потом был разговор с Мариной. Она при мне сказала: «Говорят, что это сын К.Б. Но этого не может быть. Я по датам рассчитала, что это неверно» [5; 100]

Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:

К рождению Мура я отнесся плохо. Я не хотел брать никакой ответственности. Да и было сильное желание не вмешиваться. «Думайте что хотите Мур — мой сын или не мой, мне все равно». Эта неопределенность меня устраивала. Мое поведение я конечно, порицаю: «Отойдите, это сложно для меня» — вот что я тогда думал. <…> Потом в Париж» мы встречались с Сережей. Но он не принимал ни какого участия в воспитании Мура. Когда я с Муром встречался, мы были дружественно настроены, и не больше. Я тогда принял наиболее легкое решение: Мур — сын Сергея Яковлевича. Я думаю, что со стороны Марины оставлять эту неясность было ошибкой. Но она так и не сказала мне правду. Я, конечно, жалею теперь, что отнесся к этому без должного интереса. <…> Сын мой Мур или нет, я не могу сказать, потому что я сам не знаю. В этом вопросе, пожалуй, Марина была не права. Она мне определенно так и не сказала [5; 100–101].

Григорий Исаакович Альтшуллер:

Она дала сыну имя Георгий, но всегда звала его «Муром», ласкательным именем, которое не имело никакого отношения ни к кому из членов ее семьи. Она писала 10 мая 1925 года другу: «Борис — Георгий — Барсик — мур. Все вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вторых — Kater Murr — Германия, в-третьих, само, вне символики, как утро в комнату. Словом — Мур». Далее в том же письме она добавляет: «Не пытайтесь достать иконку для Мура. (Кстати, что должно быть на такой иконке? Очевидно — кот? Или старший в роде — тигр?» Kater Murr — это знаменитый незавершенный роман Э. Т. Гофмана, созданный в 1819–1821 гг., полное название произведения — Житейские воззрения кота Мурра с присовокуплением макулатурных листов с биографией капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Мурр — это ученый кот, который записывает свои воспоминания на оборотной стороне листов с автобиографией его хозяина [3; 61–62].

Вера Леонидовна Андреева:

Рядом (на пляже в Понтайяке, в 1927 г. — Сост), поджав по-турецки ноги, сидел шестилетний[33], страшно толстый сын Марины Цветаевой — Мур. Стыдно сказать, но я, тогда семнадцатилетняя большая девушка, робела перед этим ребенком. Впрочем, Мур только по возрасту был ребенком — мне он казался чуть ли не стариком, — он спокойно и уверенно вмешивался в разговор взрослых, употребляя совершенно кстати и всегда правильно умные иностранные слова: «рентабельно», «я констатировал», «декаденты». Мне он напоминал одного из императоров времени упадка Римской империи — кажется, Каракаллу. У него было жирное, надменно-равнодушное лицо, золотые кудри падали на высокий лоб, прекрасного ясно-голубого цвета глаза спокойно и не по-детски мудро глядели на окружающих, Марина Ивановна страстно обожала сына [1;365–366].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, Медон, 12 сентября 1929 г.:

Мур (Георгий) — «маленький великан», «Муссолини»[34], «философ», «Зигфрид», «lе petit ph?nom?ne», «Napol?on ? Ste H?l?ne», «mon doux J?sus de petit Roi de Rome»[35] — все это отзывы встречных и поперечных — русских и французов — а по мне просто Мур, которому таким и быть должно. 41/2 года, рост 8-летнего, вес 33 кило (я — 52), вещи покупаю на 12-летнего (NB! француза) — серьезность в беседе, необычайная живость в движениях, любовь 1) к зверям (все добрые, если накормить) 2) к машинам (увы, увы! ненавижу) 3) к домашним. Родился 1-го февраля 1925 г., в полдень, в воскресенье. Sonntagskind[36].

Я еще в Москве, в 1920 г. о нем писала:

Все женщины тебе целуют руки

И забывают сыновей.

Весь — как струна!

Славянской скуки

Ни тени — в красоте твоей!

Буйно и крупно-кудряв, белокур, синеглаз [9; 315].

Александр Александрович Туринцев. В записи В. Лосской:

Это был какой-то херувимчик, круглый, красивый, с золотыми кудрями. Самоуверенный. <…> У него были необыкновенные глаза, но что-то искусственное. <…> Как и на Але, на нем был отпечаток Марины [5; 143].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Ване, 28 декабря 1935 г.:

…Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… <…> Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.

По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.

Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.

Лоб — сердце — и потом уже — душа: «нормальная» душа десятилетнего ребенка, т. е. — зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)

Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзен. (Пронзен = душа. Ибо душа = боль + всё другое.)

Меня любит как свою вещь. И уже — понемножку — начинает ценить… [8; 430]

Вера Александровна Трэйл (урожд. Гучкова, в первом браке Сувчинская; 1906–1987), знакомая семьи Эфрон. В записи В. Лосской:

Я этого мальчика знала до 12 лет, и я никогда не видела, чтобы он улыбнулся. В нем было что-то странное. Но про ребенка, который до 12 лет никогда не улыбался, нельзя сказать, что у него было счастливое детство! А Марина его совершенно обожала [5; 143].

Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки:

1938. Вокруг — грозные моря неуюта — мирового и всяческого, мы с Муром — островок, а м. б. те легкомысленные путешественники, разложившие костер на спине анаконды. Весь мой уют и моя securite[37] — Мур: его здравый смысл, неизбывные и навязчивые желания, общая веселость, решение (всей природы) радоваться вопреки всему, жизнь текущим днем и часом — мигом! — довлеет дневи злоба его, — его (тьфу, тьфу, не сглазить!) неизбывный аппетит, сила его притяжений и отвращений, проще — (и опять: тьфу, тьфу, не сглазить!) его неизбывная жизненная сила [10; 554].

Мария Иосифовна Белкина:

Он был высокий, плотный, блондин, глаза серые, черты лица правильные, тонкие. Он был красив, в нем чувствовалась польская или немецкая кровь, которая текла и в Марине Ивановне. Держался он несколько высокомерно, и выражение лица его казалось надменным. Ему можно было дать лет двадцать или года двадцать два, а на самом деле он родился 1 февраля 1925 года — значит, в июле сорокового ему было пятнадцать лет и пять месяцев!..

Он был в тщательно отутюженном костюме, при галстуке (это несмотря на жару), и носки были подобраны под цвет галстука [4; 39].

Ольга Петровна Юркевич (р. 1927), педагог, дочь П. И. Юркевича:

Был он крупный, с развитым торсом. На первый взгляд его можно было принять за спортсмена. Особенно выделялись ширина плеч, царственно поставленная голова с широким, просторным лбом.

Ни тени приязни не было у него на лице. Смотрел он выше голов людей. С порога небольшими серыми глазами в частой щеточке ресниц осмотрел он комнату. Сухо, не глядя, поклонился общим поклоном и замер. За весь вечер не произнес ни слова.

Сидел он среди занятых разговором людей весьма отчужденно. Его крупная, безукоризненно одетая в серый тон фигура какого не вязалась с обыденностью обстановки. <…>

За столом, сидя рядом с Муром, я имела возможность его рассмотреть, вернее, не его, а его руку, которую он, я думаю, не без умысла, картинно выложил на рукав пиджака. Многократно вспоминая ее совершенную форму, я могу только сказать, что нечто подобное я видела в скульптурах древнегреческих ваятелей. Мне всегда хочется сравнить эти руки с руками Афродиты. Крупные, белоснежные, с великолепным сводом и тонкими аристократическими суставами. Эти руки не могли ничего крепко взять, они могли только прикоснуться [4; 108, 110].

Мария Иосифовна Белкина:

Он мог легко вступать в разговор на равных со взрослыми, с безапелляционностью своего не мнимого, вернее, не зримого, возраста, а подлинного пятнадцатилетия. Он даже Марину Ивановну мог оборвать: «Вы ерунду говорите, Марина Ивановна!» И Марина Ивановна, встрепенувшись как-то по-птичьи, на минуту замолкала, удивленная, растерянная, и потом, взяв себя в руки, продолжала, будто ничего не произошло, или очень мягко и настойчиво пыталась доказать ему свою правоту. Он всегда называл ее в глаза — Марина Ивановна и за глаза говорил: «Марина Ивановна сказала, Марина Ивановна просила передать!» Многих это шокировало, но мне казалось, что мать, мама как-то не подходит к ней, Марина Ивановна — было уместнее [4; 39–40].

Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:

Мур был одаренный, незаурядный мальчик. Он мог писать о литературе. У него был критический и аналитический ум. Он отлично знал французскую литературу и язык и был до некоторой степени маминым повторением (в мужском варианте) <…> Всю жизнь он был довольно печальным мальчиком, но верил в будущее. Был прост и искренен, так же, как мама. Мама ведь была искренняя и открытая, и он не лукавил и не был дипломатом. То, что он делал плохого, он всегда рассказывал, ему так нужно было, потому что правда была в его душе [5; 138].

Людмила Васильевна Веприцкая (1902–1988), детская писательница, драматург:

Прекрасно знал литературу. Тагер, однажды погуляв с ним по лесу и поговорив о литературе, пришел и сказал: «Я не встречал в таком возрасте такого знания литературы». Однако с математикой у Мура было плохо, и Марина Ивановна нанимала ему репетитора [4:94].

Татьяна Николаевна Кванина:

Мне нравилось, что Мур был учтив: когда я приходила, он никогда не садился, прежде чем не сяду я.

Если при разговоре с ним я вставала и подходила к нему, он неизменно вставал [1; 474].

Георгий Сергеевич Эфрон (Мур) (1925–1944), сын М. И. Цветаевой. Из дневника:

25/III-41. Мамаша в последнее время подружилась с какой-то служащей из Группкома Гослита Ниной Герасимовной и часто к ней ходит. В четверг она где-то будет читать свои стихи, и там будет много народа. Где-то в мастерской какой-то скульпторши. Мать всячески приглашает меня и к Нине Герасимовне, и на чтение и говорит, что ее знакомые к моим услугам, но я полагаю, что я просто не могу ходить в гости как «сын Марины Ивановны» — что мое положение среди ее знакомых неравноправно. Я считаю, что я буду вращаться только в такой среде, где я буду сам Георгий Сергеевич, а не «сын Марины Ивановны». Иными словами, я хочу, чтобы люди со мной знакомились непосредственно, а не как с «сыном Цветаевой» [19; 305].

Татьяна Николаевна Кванина:

Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, надо было найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр., и пр. <…>

Как-то Марина Ивановна хотела поправить кашне уходившему Муру (на улице было холодно). Мур вспыхнул, сердито дернулся, резко отвел руку Марины Ивановны и резко сказал: «Не троньте меня!» Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к Марине Ивановне, а к нему, к Муру [1; 474–475].

Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника: 16/VII-41:

С некоторого времени ощущение, меня доминирующее, стало распад. Распад моральных ценностей, тесно связанный с распадом ценностей материального порядка. Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, — сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме — очень остром — матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе Маяра в Кламаре. С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давали ощущать, что я — не «свой», из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в православную церковь, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом пошло «евразийство» и типография rue de l’Union. Потом — коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых — конспираторов-«возвращенцев». При всем этом — общение со всеми слоями эмиграции… и обучение в католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с «возвращенцами» не общался, потому что они вечно заняты были «делами». С французскими коммунистами я не общался, так как не был с ними связан ни работой, ни образом жизни. Школа же мне дала только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам — и всё. С одной стороны — гуманитарные воззрения семьи Лебедевых, с другой — поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей — кошачьи концерты в доме, с четвертой — влияние возвращенческой конспирации и любовь к «случайным» людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой — влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой — влияние школы (католической) — влияние цинизма и примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал каждое из них — и получался распад каждой положительной стороны каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные — так называемые объективные — ценности летели к чорту. Понятие семьи — постепенно уходило. Религия — перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философски-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжался скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дому в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне, далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением — вынужденно-матерьяльным — с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафэ, встречей с Лефортом, политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно… какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР. По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня очень большой характер, большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец — в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я — один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, «пока все выяснится» и т. д.). Тот же, обычный для меня, распад, неуверенность, зыбкость материальных условий, порождающая наплевательское отношение ко всему. Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом — аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык — скорее, начинаешь привыкать, — летит к чорту. Это и есть разложение и меня беспрестанно преследует. Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к чему-нибудь — нате: переезд — и все к чорту, и новый пейзаж, и привыкай, и благодари. Сменяются: Болшево, Москва, Голицыно, комнаты в Москве, школы, люди, понятия, влияния — и сумбур получается. Наконец — Покровский бульвар. Как будто прочность. Договор на 2 года. Хожу в школу, знакомлюсь, привыкаю. Но тут скандалы с соседями. Хорошо. Кончаю 8-й класс — причем ни с кем не сблизился (еще одно предположение-надежда летит к чорту: что найду «среду». Никакой среды не нашел, да и нет ее). Знакомлюсь с Валей, вижусь с Митькой. Тут — война! И всё опять к чорту. Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери. Идут самые неуверенные дни жизни, самые панические, самые страшные, самые глупые. Дежурства, «что завтра?» и т. д. Теперь, после этого всего, — Пески. Идиотское времяпрепровождение, идиотские люди, идиотские разговоры о самоварах, яичках и т. д. Патологическая глупость, интеллектуальная немощность, прикрываемая благодушием. Пески — для меня полнейший моральный декаданс. Почему я так часто говорю о распаде, разложении? Потому что все, с чем я имел дело, клонилось к упадку. Наладились отношения с Валей — уезжаю в Пески. И никакие письма не помешают нашим отношениям клониться к упадку, и я не буду удивлен, если эти отношения прекратятся вовсе. Все это я пишу не из какого-то там пессимизма — я вообще очень оптимистичен. Но чтобы показать факты. Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое. Я от себя не завишу и пока не буду зависеть, значить ничего не буду. Но я имею право на холодность с кем хочу. Пусть не попрекают меня моими флиртами, пусть оставят меня в покое. Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоиста и эгоцентрика [19; 451–454].

Вадим Витальевич Сикорский (р. 1922), поэт, переводчик, товарищ Г. С. Эфрона:

Мать увозила меня в эвакуацию. На пароходе, несколько суток плывшем по Оке, Волге и Каме, была и Марина Цветаева. Это имя мне ничего не говорило. С ее сыном Муром, небрежно упоминавшем о мимолетных подробностях жизни в Париже, мы быстро сошлись. Поначалу он воспринимался как существо экзотическое. Он иногда с трудом цедил русские слова, еле удерживаясь от прононса. Красивый, сдержанный, глаза холодные, умные. Говорил негромко. Если бы он стал персонажем фильма или пьесы, лучше всего его мог бы сыграть Кторов.

Я читал некоторые воспоминания, связанные с Цветаевой, где Мур представлен не в самом лучшем свете. Он действительно казался рассудочным, воспринимавшим жизнь с позиции холодной безупречной логики. Но на самом деле он был не таким. В этом я убедился в самую страшную минуту его жизни, когда передо мной вдруг оказался дрожащий, растерянный, потрясенный, несчастный мальчик. Это было в первую ночь после самоубийства Цветаевой. Он пришел ко мне, просил, дрожа, разрешения переночевать. Лишь через несколько дней нашел в себе силы сказать: «Марина Ивановна поступила логично» [4; 211].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.