Глава шестая ТРУДОВОЙ ЭЛЕМЕНТ

Глава шестая

ТРУДОВОЙ ЭЛЕМЕНТ

1

В конце 1916 года было уже очевидно, что приближаются роковые события. Людей, веривших в возможность сохранения status quo, больше не оставалось. Даже Садовской, встретившись с Ходасевичем в «Летучей мыши», «со злобной ненавистью» говорил о Николае II, плакал.

«Потом утер слезы, поглядел на меня и сказал с улыбкой:

— Это все вы Россию сгубили, проклятые либералы. Ну, да уж Бог с вами»[354].

До начала революции оставалось два-три месяца.

Если в Петрограде февральская смена власти была буйной и кровавой, то в Москве все поначалу прошло тихо. Власть в городе была передана временному комитету, который провел в июне выборы в новую Городскую думу. Городским головой был избран эсер Вадим Руднев. В Московском совете меньшевики и эсеры составляли коалицию и противостояли большевикам, чья фракция была самой многочисленной, но не составляла абсолютного большинства.

Летом 1917 года Москва — впервые, быть может, почти за два столетия — стала центром политической жизни, едва ли не равноправным Петрограду. Здесь проходили «совещание общественных деятелей», «совещание представителей торговли и промышленности», наконец, полномочное Государственное совещание (12–14 августа 1917 года) с участием министров Временного правительства и лидеров основных партий. Важная роль в организации всех этих встреч принадлежала банкиру Павлу Рябушинскому. Он выступал с антибольшевистских позиций и требовал роспуска «разнообразных советов и комитетов» и установления в России жесткого единовластия. В сентябре все это закончилось так называемым Корниловским мятежом, спонсором которого выступил тот же Рябушинский.

После его провала крах слабого правительства Александра Керенского был предрешен.

В то время, когда политики пытались найти выход из положения, а армия стремительно разлагалась и отступала, писатели пытались самоорганизоваться. Еще 18 марта 1917 года в редакции журнала «Бюллетени литературы и жизни» состоялось учредительное собрание Московского клуба писателей «для организованных бесед на темы как общего характера, так и выдвигаемых общественно-политической жизнью». Вместо прежних буржуазных клубных бдений в Литературно-художественном кружке писатели почувствовали острое желание говорить об острых общественных вопросах, причем писатели разных направлений: в числе участников собрания, наряду с Волошиным, Балтрушайтисом, Белым, Бердяевым, был «знаньевец» Вересаев. Устав предложено было составить Михаилу Гершензону и Сергею Булгакову. В 1918 году, уже в совершенно иную эпоху, из этого так и не возникшего клуба образовался Московский союз писателей под председательством Гершензона — не открыто антибольшевистский, но не допускавший в свои ряды лиц, «принципиально отрицающих свободу печати». Никак особенно не проявив своего существования, он два года спустя вошел во Всероссийский союз писателей, создававшийся уже «сверху». Ходасевич во всей этой организационной суете принимал самое непосредственное участие.

Двадцать девятого мая, когда жизнь в стране отчасти еще сохраняла прежние, устоявшиеся формы, Ходасевич вновь отправляется в Коктебель — на сей раз с Гарриком; в июле, после настойчивых упрашиваний мужа, к ним присоединяется Анна Ивановна. Отдых поэта был испорчен сначала разыгравшимся в середине июня фурункулезом («омерзительный многоголовчатый нарыв на лице»[355], который пришлось резать), а потом — напряженной работой над переводом романа французского писателя Клода Тилье «Мой дядя Бенжамен». Возвращаются Ходасевичи в Москву за два месяца до роковой кульминации событий. По закону симметрии октябрьский переворот проходит быстро и почти бескровно в Петрограде, но оказывается затяжным и кровавым в Москве.

Причиной стали, как ни странно, умеренность и робость большевистского руководства Москвы во главе с Виктором Ногиным и его соратниками, среди которых были люди, для партии большевиков необычные, — например директор Московской обсерватории профессор Павел Штернберг. Сперва московские товарищи всячески отбивались от предложения Ленина «начать первыми»; а уже после петроградского переворота и Второго съезда Советов Ногин заявлял: «Если есть надежда на создание власти, признаваемой всеми партиями, входящими в Советы, то в Москве нужно принять меры, чтобы это прошло без кровопролития». В свою очередь, командующий Московским военным округом полковник Константин Рябцев, правый эсер, один из тех, кто сорвал в сентябре выступление генерала Корнилова, тоже предпочел бы закончить дело миром. Но на Ногина оказывали давление петроградские большевики, у которых после 25 октября не было пути назад; кроме того, Москва была переполнена возбужденными вооруженными людьми — демобилизованными солдатами, юнкерами, дезертирами, поддерживавшими кто Ленина, кто Керенского, и рвавшимися в бой.

Большевики нехотя образовали Военно-революционный комитет (ВРК), а Городская дума — Комитет общественной безопасности, которые несколько дней вели между собой переговоры. Фактор внезапности, который позволил бы одной из сторон одержать стремительную победу, был утрачен. К 27 октября, когда пролилась первая кровь, Комитет общественной безопасности контролировал центр города, кроме Кремля (который охранял «красный» 56-й пехотный запасной полк) и собственно здания Моссовета (на Тверской, 13). По периметру Садового кольца располагались части Красной гвардии и пробольшевистские войска. На следующий день комендант, прапорщик О. Берзин, при ложном известии о капитуляции ВРК сдал Кремль юнкерам. Большевики в Моссовете уже жгли бумаги, но тут началось наступление Красной гвардии из Замоскворечья. Бои шли на Пречистенке, на Остоженке, у Никитских ворот; из десятиэтажного дома Нирензее в Большом Гнездниковском переулке — самого высокого здания тогдашней Москвы — велся обстрел Городской думы. К вечеру 29 октября центр города был у большевиков. Начался обстрел Кремля, такой бурный и неаккуратный (профессор Штернберг, руководивший им, был более сведущ в астрономии, чем в артиллерии), что пострадали многие городские квартиры; случайным осколком ранен был знаменитый военачальник Алексей Брусилов, который ранее оставался неуязвим в настоящих боях. По приказу Ленина московским большевикам было послано подкрепление из боевых балтийских матросиков. И все эти дни — парадоксальная особенность московского варианта «Великого Октября»! — работали согласительные комиссии, заключавшие временные перемирия, которых никто не выполнял, и вырабатывавшие условия приемлемого для обеих сторон мира. 2 ноября, когда число жертв достигло двух тысяч человек, Комитет общественной безопасности наконец самораспустился, признав Моссовет единственным органом власти в городе; боевые дружины с обеих сторон тоже были распущены; юнкерам оставили оружие, «необходимое для обучения». Все это мало походило на стремительный и решительный петроградский путч.

Мы так подробно останавливаемся на этих событиях потому, что Ходасевич был единственным большим русским поэтом, в чьих стихах (и даже в одном из первостепенных шедевров) они отразились. Речь идет о стихотворении «2-го ноября» (1918):

Семь дней и семь ночей Москва металась

В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро

Пускал ей кровь — и обессилев, к утру

Восьмого дня она очнулась. Люди

Повыползли из каменных подвалов

На улицы. Так, переждав ненастье,

На задний двор, к широкой луже, крысы

Опасливой выходят вереницей

И прочь бегут, когда вблизи на камень

Последняя спадает с крыши капля…

Анна Ивановна утверждает, что муж ее встретил революцию «с огромной радостью». Если говорить о весне — лете 1917-го, удивляться этой радости не приходится. Чтобы в первые после-февральские месяцы не поддаться революционной эйфории, требовались либо взгляды очень консервативные, либо сверхчеловеческое здравомыслие, либо полнейшая обывательская приземленность.

Правда, даже в минуты этой всеобщей эйфории Ходасевич ощущал тревогу за то, что было ему дороже всего в «старой» России — да и во всем мире. Свидетельство тому — статья «Безглавый Пушкин». В этой статье, написанной в форме диалога, писатель и его друг обсуждают слух о том, что где-то во Владимире возбужденная толпа революционных солдат снесла голову памятнику Пушкину. Ничего подобного на самом деле не было, и сам слух, скорее всего, плод художественного вымысла (на что Ходасевич и намекает). Сюжет был подсказан сносом памятника Столыпину в Киеве. Споря с другом, писатель доказывает, что и Столыпина, как он ни отвратителен, не следовало бы громить, что место «истуканам царизма» — в специальном музее и т. д. Но — Пушкин! «Ни один из этих солдат не поднял бы руку на красное знамя, — а Пушкину он снес голову как ни в чем не бывало. Это потому, что он (страшно сказать!) не имел представления о том, что такое Пушкин. Громившие Пушкина, конечно, впервые слышали это имя. Они не знали того, что это — памятник одному из величайших русских людей, что в самом слове „Пушкин“ больше свободы, чем во всех красных знаменах. Не знали они того, что не только пушкинская, но и всякая другая истинная поэзия есть динамит, взрывающий самые основания неправого общественного строя. До боли становится горько от темноты народной! Тот, кто хочет сейчас честно служить революции и народу, должен идти и учить, учить, учить»[356].

Можно лишь согласиться с Ириной Сурат: формулировка Ходасевича напоминает знаменитую ленинскую речь на третьем съезде комсомола. И конечно, интеллигентские надежды на просвещение, как и вера в то, что Пушкин «за революцию», «против неправого общественного строя», — наивны. Впрочем, статья и писалась (в Коктебеле, в июне) для массового журнала «Народоправство», издававшегося при Временном комитете Государственной думы и редактировавшегося Георгием Чулковым. Ходасевичу предлагали должность ответственного секретаря этого издания, он согласился, но уже в августе у него произошла с Чулковым размолвка, положившая сотрудничеству в «Народоправстве» конец.

По всей вероятности, размолвка (временная) касалась политики, в частности, отношения к большевизму. Ходасевич принадлежал к той части интеллигенции, чей радикализм к осени не ослабел, не рассеялся, а лишь возрос. Думается, что осенью 1917-го он скорее нашел бы общий языке Блоком, чем с редакцией «Народоправства». Если до революции он втайне презирал либералов, в чьих изданиях сотрудничал, то теперь это презрение вырвалось наружу. Буржуазно-демократические идеалы были неприемлемы для поэта. Будущее страны рисовалось ему если не в большевистских, то в левоэсеровских тонах.

Наиболее четко это высказано в его письме Садовскому от 15 декабря 1917 года:

«Верю и знаю, что нынешняя лихорадка России на пользу. Но не России Рябушинских и Гучковых, а России Садовского и того Сидора, который является обладателем легендарной козы. Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится. И в конце концов монархист Садовской споется с двухнедельным большевиком Сидором, ибо оба они сидели на земле, — а Рябушинские в кафельном нужнике. Не беда, ежели Садовскому-сыну, праправнуку Лихутина, придется самому потаскать навоз. Только бы не был он европейским аршинником, культурным хамом, военно-промышленным вором. К черту буржуев, говорю я. Очень хорошо, если к идолу Садовского будут ходить пешком, усталыми ногами. Не беда, ежели и полущат у подножия сего истукана семечки. Но не хочу, чтобы вокруг него был разбит „сквер“ с фешенебельным бардаком под названием „Паризьен“ (вход только во фраках, презервативы бесплатно)»[357].

Это можно было бы счесть кратковременным и случайным настроением, если бы два года спустя, уже хорошо познакомившись с отрицательными сторонами большевистского правления, Ходасевич не повторил этих слов — почти в точности — в письме тому же Садовскому:

«Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью. Я понимаю рабочего, я по какому-то, может быть, пойму дворянина, бездельника милостию Божиею, но рябушинскую сволочь, бездельника милостию собственного хамства, понять не смогу никогда. Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Гучковых и прочую „демократическую“ погань. Дайте им волю — они „учредят“ республику, в которой президент Рябушинский будет пасти народы жезлом железным, си-речь аршином. К черту аршинников!.. Я понял бы Вас, если б Вы мечтали о реставрации. Поймите и Вы меня, в конце концов приверженного к Совдепии»[358].

На первый взгляд это кажется проявлением вульгарного ницшеанства и чуть ли не того «властепоклонничества», в котором Ходасевич упрекал Брюсова. Как иначе можно объяснить предпочтение «крепостного права» и «Советов», взятых вкупе — «демократической погани»? Но у Ходасевича были свои, индивидуальные мотивы для такого образа мыслей, связанные с его эстетической позицией.

Эти мотивы высказаны им в статье «О завтрашней поэзии», написанной уже после октябрьского переворота и напечатанной в эсеровской газете «Понедельник Власти народа» (2 февраля 1918 года). Краткая картина современной поэзии, которую дает Ходасевич, обычна для него: чрезвычайное преувеличение значения символистов и такая же радикальная недооценка собственного поколения, которому он приписывает «хилость мысли и чувства», прикрытую мастерством формы:

«Не хлебом насущным — пирожным стала молодая русская поэзия. Она приторна — и не питательна. Она румяна, ибо нарумянена. Она недолговечна.

Но когда в муке заводится моль, бескровное существо с бессильными крылышками, — мудрый хозяин пересыпает и ворошит весь мешок, до самого дна. Наш хозяин и делает это рукой революции. Вся Россия ныне перетряхается, пересыпается в новый мешок. Гигантская созидательная работа становится задачей завтрашнего дня. Эпохе критической предстоит смениться эпохой творческой.

В этой деятельной и бодрящей атмосфере русская поэзия от ее нынешних маленьких тем, от душного интимизма неизбежно должна обратиться к вечным, основным проблемам человеческого духа, должна снова стать необходимой для каждого, кто действительно ищет и мыслит; ее аудиторией снова станут все живые, а не „немногие утонченные“. Она станет народной в истинном смысле слова. Она будет меньше говорить, но нужнее; печь хлебы, а не пирожное»[359].

Соблазн «больших тем» и «народности» вечен; в 1918 году трудно было предположить, как в недалеком будущем повлияет он на пути искусства. В тот момент Ходасевича могли привлекать аналогии из времен Великой французской революции (переход от вертлявого рококо к мощным композициям Жака Луи Давида). Мог он, знаток пушкинской эпохи, держать в уме и статью Вильгельма Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» (1823) — перекличка с ней кажется очевидной:

«О да, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. <…>

В элегии — новейшей и древней — стихотворец говорит об самом себе, об своих скорбях и наслаждениях. <…> Она только тогда занимательна, когда, подобно нищему, ей удастся (сколь жалкое предназначение!) вымолить, выплакать участие или когда свежестью, игривою пестротою цветов, которыми осыпает предмет свой, на миг приводит в забвение ничтожность его»[360].

Разумеется, Ходасевич понимал задачи поэзии шире, чем строгий Кюхельбекер: неслучайно в том же 1917 году им написана статья про «Гавриилиаду» — отзыв на ее первую полную публикацию в России (для чего потребовалась революция). Ходасевич видит в богохульной пушкинской поэме аналогию итальянской живописи эпохи Возрождения: «Кишиневские „рогачи“ и повесы так же служили моделями Пушкину, как венецианские куртизанки — Веронезу»[361]. В «Гавриилиаде» он видел «нежное сияние любви к миру, к земле», чуждое современным «утонченникам». Жизнелюбие «барина» Державина и «поклонника Вакха и Киприды» Пушкина для Ходасевича занимает законное место в народном, монументальном, всечеловеческом искусстве будущего, рядом с «вечными проблемами человеческого духа».

При «диктатуре бельэтажа» такое искусство, по мысли поэта, невозможно. Поиск того общественного устройства, при котором утопия осуществима, должен стать общим делом «всех живых» — правых и левых. Иначе и революция ни к чему. А большевики, по крайней мере, предлагают нечто принципиально новое, дающее хоть какую-то надежду.

Но даже если и революция сама по себе не откроет этого пути, она дарует ищущему бесценный по трагическому напряжению опыт — экзистенциальный опыт, как сказали бы полвека спустя:

…К чему таиться? Сердце человечье

Играет, как проснувшийся младенец,

Когда война, иль мор, или мятеж

Вдруг налетят и землю сотрясают;

Тут разверзаются, как небо, времена —

И человек душой неутолимой

Бросается в желанную пучину.

(«Дом»)

В сущности, это опыт смерти и нового рождения. Именно об этом идет речь в центральном стихотворении новой книги Ходасевича, написанном в декабре 1917 года:

…Так и душа моя идет путем зерна:

Сойдя во мрак, умрет — и оживет она.

И ты, моя страна, и ты, ее народ,

Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —

Затем, что мудрость нам единая дана:

Всему живущему идти путем зерна.

(«Путем зерна»)

Об этом же опыте идет речь и во «2-м ноября». На поверхности — кровь, несчастья, утро, пропахшее горькой желчью, поэт, посещающий своих друзей (как следует из позднего авторского примечания — Гершензонов), чтобы убедиться, что они живы и здоровы. И вдруг случайные эпизоды — красный гроб в мастерской столяра, задумавшийся мальчик во дворе — рождают такое глубинное ощущение истинного бытия, что даже пушкинская гармония не выдерживает конкуренции с ним:

                            …впервые в жизни,

Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»

В тот день моей не утолили жажды.

2

В последние предоктябрьские и первые послеоктябрьские месяцы Ходасевич был вплотную занят проектом, лишь косвенно связанным с драматичными событиями современности. Он занимался переводами еврейской поэзии.

Как известно, существует несколько еврейских языков. На одних говорит или говорило много народу, на других меньше, на одних существовала значительная литература, на других нет. Базовый еврейский язык, иврит, в основе своей — язык книг Ветхого Завета, который в эллинистическую и римскую эпохи и особенно в столетия рассеяния исчез из каждодневной разговорной практики, оставшись языком богослужения и высокой книжности. Роль его была примерно такой же, как у латыни в средневековой Европе, с той существенной разницей, что ивриту учили всех еврейских мальчиков, хотя и с неравным успехом. В то же время в диаспоре сформировались «бытовые», если можно так выразиться, еврейские языки на основе наречий окружающих народов. Самый известный и распространенный из них — идиш, выросший из верхнегерманских диалектов и испытавший сильное влияние иврита и, с другой стороны, славянских языков. До начала XX века он официально именовался «еврейским жаргоном», потом некоторое время — «разговорно-еврейским языком».

Еврейская литература Нового времени, сложившаяся в основном в XIX веке и к рубежу столетий вступившая в пору расцвета, развивалась как на иврите, так и на идише. При этом первый вплоть до 1920-х годов был языком в первую очередь высокой поэзии, второй — демократичной прозы и драматургии. Крупнейшие мастера, такие как Бялик или Шолом-Алейхем, писали, как правило, на обоих языках, но один из них для каждого писателя был «главным». Выбор языка был связан не только с особенностями дарования или с жанровой принадлежностью, но отчасти и с идеологией. В начале XX века между собой боролись несколько проектов модернизации еврейского народа и обретения им полноправия. Сионисты были сторонниками возрождения иврита как живого языка (и к 1910-м годам в Палестине уже во многом преуспели в этом) и — не всегда, но довольно часто — неприятелями «жаргона», в котором видели язык галута, изгнания; леваки из Бунда и партии «Поалей Цион» отстаивали права идиша и ненавидели «клерикальный» иврит (последующая языковая политика советской власти в этой области — во многом плод их усилий); сторонники национально-культурной автономии занимали позицию компромиссную.

Очевидно, что в обстановке интереса к «инородческим» литературам не мог не возникнуть интерес и к литературе еврейской — особенно с учетом той важной роли, которую «еврейский вопрос» играл в сознании российской интеллигенции. Некоторые еврейские авторы успели уже войти в культурное сознание русского интеллигента: в театрах по всей России с успехом шли пьесы Шолома Аша, писавшего на идише; большой резонанс (пять переизданий!) имела книга крупнейшего еврейского национального поэта Хаима Нахмана Бялика «Песни и поэмы» (1911) в переводах Владимира (Зеева) Жаботинского, не только выдающегося еврейского общественного деятеля и публициста, но и талантливого писателя, в основном русскоязычного.

Одним из инициаторов перевода современной еврейской (то есть ивритской) поэзии на русский язык стал Лев Борисович Яффе, активный деятель сионистского движения, сам не чуждый поэзии. Он был и одним из основателей русскоязычного еврейского издательства «Софрут». 25-летний юбилей литературной деятельности Бялика был отмечен специальным номером газеты «Еврейская жизнь» (22 апреля 1916 года), где в качестве переводчиков еврейского живого классика впервые выступили крупные русские поэты — Сологуб, Вячеслав Иванов, Брюсов. В том же году и Ходасевич был привлечен к переводу стихов для софрутовского альманаха. Подстрочник какой-то «еврейской поэмы» Ходасевич брал с собой в Коктебель, но по-настоящему взялся за работу лишь осенью: это мог быть или «Завет Авраама» Саула Черниховского, напечатанный в первом номере альманаха «Софрут» за 1917 год, или «Так будет в последние дни» Шнеура Залмана (текст этого перевода до нас не дошел).

В сентябре 1917-го Яффе начинает вплотную заниматься составлением «Еврейской антологии» — сборника современной поэзии на иврите. В качестве редактора он, по рекомендации Гершензона, приглашает Ходасевича. Интенсивная работа продолжалась в течение двух месяцев до октябрьского переворота и шести месяцев после него.

Чаще всего Ходасевич встречался с Яффе у себя дома. К этому времени адрес его сменился: семья переехала в полуподвал на Плющихе, в 7-м Ростовском переулке (дом 11, квартира 24). Здесь Ходасевичи прожили все годы Гражданской войны.

Как вспоминал позднее Яффе, «Ходасевич садился против меня, сутулый, с худым и болезненным лицом. Лишь глаза лучились светом разума и душевного волнения. Мы читали подстрочники и решали, кому из поэтов давать стихотворение для перевода; читали также литературные переводы, которые уже были перед нами. Переговоры с русскими поэтами вел я»[362].

Подстрочники (к которым прилагалась фонетическая транскрипция) составляли Хаим Гринберг и сам Яффе. Впрочем, часть переводчиков в них не нуждалась: это были люди, связанные с сионистским движением и знавшие иврит. Поэтов, обладавших на тот момент именем, среди них не было, но были личности весьма примечательные: уже тридцатилетний, но еще малоизвестный Самуил Маршак, будущий крупный исследователь русской литературы XVIII века Павел Наумович Берков, наконец, Елизавета Жиркова (по мужу Быховская), женщина удивительной биографии: уроженка Рязани, русская по отцу и ирландка по матери, она по какому-то душевному влечению стала изучать иврит, позднее вышла замуж за активного сиониста, перешла в иудаизм, уехала в Палестину и стала известной еврейской поэтессой под именем Элишева (собственно, еврейская транскрипция имени Елизавета)[363]. Но большую часть переводчиков составили известные русские поэты, уже участвовавшие в переводах для других «инородческих» антологий: Вячеслав Иванов, Сологуб, Балтрушайтис, Брюсов, Верховский; из молодых к ним присоединился Липскеров. В антологию вошли тринадцать переводов самого Ходасевича, в том числе два под псевдонимом Ф. Маслов. (Все эти переводы вместе с рядом других были включены в авторский сборник Ходасевича «Из еврейских поэтов», увидевший свет в 1922 году в Берлине и год спустя переизданный.) Одно стихотворение перевела Софья Бекетова, то есть Анна Ивановна Ходасевич.

Весной 1918 года, еще до выхода антологии, Ходасевич и другие переводчики (Иванов, Балтрушайтис) читали свои переводы на нескольких публичных вечерах, посвященных еврейской культуре. В этих вечерах также участвовали театр «Габима», выдающийся писатель и фольклорист С. Ан-ский. Но когда в июле, уже в атмосфере разворачивающейся гражданской войны и террора, антология увидела свет, отметить должным образом ее выход, конечно, не удалось. Все же незамеченной она не прошла: вскоре потребовалось второе издание.

Инициаторы издания были убежденными сионистами, и их политическая ориентация повлияла и на концепцию антологии, и на состав текстов. Сам Ходасевич вчуже вполне сочувствовал этому течению. В 1925 году, в статье «Господин Родов» он писал: «Люблю сионистов: это одни из самых безудержных мечтателей, которых я знаю. Тогда[364] окрыленные надеждой и еще не изведавшие готовящихся разочарований, они были особенно милы»[365]. Однако Гершензон, принимавший в работе над антологией самое непосредственное участие, был убежденным противником сионизма. Свое мнение на сей счет он без обиняков высказал в статье «Судьбы еврейского народа»: «Сионизм есть отречение от избранничества и в этом смысле — измена историческому еврейству»[366]. Это не значило в его случае отрицательного отношения к возрождению иврита и даже к еврейской колонизации Палестины. Но Гершензон был убежден: «еврейское царство не от мира сего»[367], и государственный национализм, скопированный с европейских образцов, ничего хорошего народу Израиля не принесет. Тем не менее в деле ознакомления русского читателя с современной еврейской поэзией Михаил Осипович, пользовавшийся авторитетом в русской литературной среде и живо интересовавшийся еврейскими делами, был фигурой незаменимой. Написанное им предисловие вполне устраивало составителей: речь шла о преодолении вековой «старческой немощи» еврейства, об открывающемся будущем, конкретные же его формы никак не намечались. И все-таки некоторое несовпадение бросается в глаза. Гершензон хвалит новейших еврейских поэтов за то, что они, в отличие от своих предшественников, не прикованы мыслями к «еврейской беде», что им открыт весь мир: любовь, природа, размышления «о жизни, о человеке, о Боге». Разумеется, у Льва Яффе, посвятившего жизнь борьбе за создание национального государства, были другие приоритеты.

Во втором, редакционном предисловии к антологии подчеркивалось, что в подавляющем большинстве случаев переводчики сохранили форму оригинала. Сам Ходасевич в предисловии к сборнику «Из еврейских поэтов» редкие, по его словам, отступления объясняет «соображениями, так сказать, русской художественности». Специалисты, анализировавшие переводы многие десятилетия спустя, пришли к несколько иным выводам. Русские переводчики, в том числе и Ходасевич, временами довольно свободно обращались с формой еврейских стихов. Впрочем, и проблемы, стоявшие перед ними, были достаточно трудны. Любой путь, который выбирает переводчик, в такой ситуации небезупречен. Вот один пример. Стихотворение Хаима Нахмана Бялика «То новая кара Господня…». Владимир Жаботинский так переводит его начало:

То новая кара Господня: пред собственным сердцем вы лживы,

                                 Пред самими собою вы трусы.

Свои слезы вы льете в грязь, и на каждый луч фальшивый

                                 Как дешевые нижете бусы.

Служите камням чужбины с упоением, с жалкой любовью,

                                 В раболепно-усердном поте.

Пожирающим ваше тело, в муках, истекая кровью,

                                 Вы в придачу душу даете[368].

А вот те же строки в переводе Вячеслава Иванова (из «Еврейской антологии»):

И горшую кару пошлет Элоим:

Вы лгать изощритесь — пред сердцем своим,

Ронять свои слезы в чужие озёра,

Низать их на нити любого убора.

В кумир иноверца и мрамор чужой

Вдохнете свой пламень с душою живой.

Что плоть вашу ели, — еще ль не довольно?

Вы дух отдадите во снедь добровольно!

Человек смелый не только в политике, но и в литературе, Жаботинский идет на риск, пытаясь создать русскую аналогию бяликовского «библейского стиха» или используя необычные, «неловко» звучащие по-русски обороты. Иванов берет традиционный размер (амфибрахий), а библейскую высоту речи Бялика имитирует привычными для себя языковыми средствами. Его перевод отмечен большим мастерством, но оригинальность и публицистическая острота инвективы, обращенной к ассимилянтам, отчасти теряются.

Ходасевич идет по тому же, что и Иванов, пути — и, видимо, для поэта, переводящего с подстрочника, иного выхода нет[369]. Но порою и сама его индивидуальность вступает в противоречие с переводимым текстом. Особенно интересен пример со стихотворением Авраама Бен-Ицхака «Элул в аллее». Новаторское произведение дерзкого модерниста (написанное верлибром в 1902 году — кажется, впервые в еврейской поэзии) превращается у Ходасевича в «бальмонтовский» благозвучный опус:

Свет воздушный,

Свет прозрачный

Пал к моим стопам.

Тени мягко,

Тени томно

Льнут к сырым тропам…

Возможно, это стихотворение лучше перевели бы Андрей Белый или Марина Цветаева, но почему-то они в проекте не участвовали, хотя Белый и встречался с Яффе в доме у Гершензона.

Ходасевич, как редактор, оказался в довольно затруднительном положении: все хотели переводить знаменитого Бялика, и он решил сам отказаться от этой чести. «Для себя» он позднее перевел стихотворение Бялика «Предводителю хора» (это одно из немногих стихотворений, написанных поэтом после 1911 года, и Жаботинский за него не брался). У Ходасевича получился настоящий шедевр:

…Ни мяса, ни рыбы, ни булки, ни хлеба.

Но что нам за дело? Мы пляшем сегодня.

Есть Бог всемогущий, и синее небо —

Сильней топочите во имя Господне!

Весь гнев свой, сердец негасимое пламя,

В неистовой пляске излейте, страдая,

И пляска взовьется, взрокочет громами,

Грозя всей земле, небеса раздражая…

А все же и здесь Владислав Фелицианович нарушает каноны поэтического перевода, которые в ту эпоху уже складывались, а позднее стали незыблемыми. Парную рифмовку он заменяет перекрестной, а одну строфу, изобилующую сложными для переводчика каббалистическими аллюзиями, просто опускает[370].

Лично с Бяликом Ходасевич не встречался. В один из приездов еврейского классика в Москву из Одессы, где он жил, Бялик нанес визит Гершензону. Михаил Осипович по телефону приглашал Ходасевича, надеясь познакомить поэтов, но того не было дома. Позднее Ходасевич написал о Бялике два коротеньких эссе (заметка к пятидесятилетию и некролог), в которых высказывает глубокие суждения о его творчестве:

«Совершенно особенное, как ни у одного из известных мне поэтов, восприятие времени — вот, на мой взгляд, самая своеобразная черта в Бялике-поэте. Восприятие необыкновенно чувственное, конкретное и в то же время как бы ежесекундно преодолеваемое. Прошедшее и будущее у Бялика обращены друг на друга, подобно двум зеркалам»[371].

Ходасевич перевел два стихотворения Давида Фришмана, поэта старшего поколения, писавшего в основном для детей, в том числе одно очень яркое и значительное — «Для Мессии»; отрывки из поэмы Шнеура Залмана «Под звуки мандолины» — эффектного риторического произведения, в котором вечный спор Израиля с «народами мира» трактуется в мильтоновских традициях; по несколько стихотворений Якова Фихмана, Ицхака Кацнельсона. Но основным его собеседником в еврейской поэзии стал — на годы! — Саул Гутманович (Шауль) Черниховский.

Черниховский родился не в местечке, а в деревне, в Таврической губернии, где евреи с середины XIX века занимались не только торговлей и ремеслами, но и земледелием. Его поэзия проникнута такой любовью к природе и таким ее знанием, как ни у кого из еврейских поэтов его эпохи, по крайней мере из числа писавших на иврите. Между прочим, ивритская номенклатура для флоры и фауны была разработана именно Черниховским, врачом по образованию. В «иудейских древностях» его привлекали прежде всего воспоминания о семитских языческих культах, вытесненных библейским монотеизмом (среди переведенных Ходасевичем его стихотворений есть и «языческие» — «Песнь Астарте и Белу» и «Смерть Тамуза»), Неудивительно осторожное, мягко говоря, отношение к его поэзии даже в умеренно-консервативных еврейских кругах. Ко всему прочему, Черниховский был женат на христианке.

Если Бялик пытался возродить библейский стих, то Черниховский обратился к античному гекзаметру, чтобы создать идиллии из жизни украинских евреев — сельских торговцев и земледельцев-колонистов. Идилличность созданного им мира, конечно, относительна: никуда не исчезают ни суровые законы о «черте оседлости», ни политические треволнения (старуха показывает письмо от дочери, угодившей в Петропавловку), ни болезни и смерть (отец оплакивает младшего сына, странного мальчика, родившегося с «золотой душой», поэтически впечатлительного, но обделенного разумом). Пожалуй, лишь отношения евреев с их гойскими соседями действительно описаны с сильным налетом сентиментальной идеализации: в мире Черниховского погромы даже представить себе невозможно. Но прежде всего с «феокритовской» традицией европейской поэзии, и вообще с античными стилизациями Нового времени, от Донелайтиса до Дельвига, Черниховского сближает торжественно-возвышенное, хотя и смягченное порою мягкой иронией восприятие обыденного мира.

Сам Ходасевич так характеризует эту черту переводившегося им поэта: «Он не только пользуется гекзаметром, но и нарочно подчеркивает „гомерический“ дух своих идиллий. Обстоятельность описаний вообще, одежд, пиров и обедов в особенности; плавность рассказа, любовь к подробностям; невозмутимо серьезное лицо повествователя там, где важность его тона комически оттеняет захолустное убожество событий; постоянные рефрены (особенно в „Свадьбе Эльки“) — все это упорно должно наводить читателя на сопоставление малого с великим, героев Черниховского с героями Гомера. Смысл этих идиллий не только описательный, но и философский. Постоянно наталкивая читателя на воспоминания о Гомере, Черниховский как бы хочет подчеркнуть, что меняются только внешние облики, а сущность жизни человека всегда одна»[372].

Во времена Ходасевича в русской поэзии в сходном направлении работали в основном поэты второго разряда, такие как Садовской (в некоторых произведениях) и особенно Павел Радимов, чьи «крестьянские» гекзаметрические стихи местами перекликаются с Черниховским. Сам Ходасевич также в 1917 году, под прямым влиянием Черниховского, начал писать гекзаметром повесть из старинной поместной жизни — «На Пасху»:

Пасха не рано была в тот год. В сребро-розовой дымке

Веяла томно весна по лесам, по полям и болотам.

Только в ложбинах лежали пласты почернелого снега.

Там, где просохло, рыжела трава прошлогодняя.

Брось-ка Искру в иссохшую траву: и взору, и сердцу отрада!

Мигом огонь полыхнет, побежит, зазмеится, завьется;

Синий, прозрачный дымок от земли подымется к небу…

Но дальше сороковой строки дело не пошло. Лично с Черниховским Ходасевич встретился лишь в 1922 году, в Берлине:

«Коренастый, крепкий мужчина, грудь колесом, здоровый румянец, оглушительный голос, стремительные движения. Не снимая пальто, усаживается на подоконник, говорит быстро, хлопая себя по коленке и подкручивая лихие казацкие усы. У него военная выправка и хороший русский язык с легким мало-российским акцентом. Ничего поэтического и еще меньше — еврейского. Скорее всего — степняк-помещик из отставных военных. Такие люди хорошо говорят об окрошке.

Милый Черниховский! В окрошке он ничего не смыслит. Он говорит исключительно о Гомере, об ассирийском эпосе, о книге Бытия и с жаром разоблачает литературные плагиаты, сделанные не менее трех тысяч лет тому назад»[373].

Ходасевич перевел семь произведений Черниховского, в том числе четыре большие идиллии — «Завет Авраама» (1916), «В знойный день» (в 1917-м, для «Еврейской антологии»), «Вареники» (были выполнены параллельно с работой над антологией, но напечатаны не там, а в третьем выпуске альманаха «Софрут») и «Свадьба Эльки», работа над которой шла в сотрудничестве с автором в 1923–1924 годах. Она была опубликована в журнале «Беседа», который издавался Горьким «при ближайшем участии Ходасевича». В ходе этой работы поэты подружились; позднее они встречались в Париже. Черниховский в это же время перевел на иврит стихотворение Ходасевича «Путем зерна», и это был первый перевод его стихов на какой бы то ни было иностранный язык.

То место, которое заняли переводы с иврита в творчестве Ходасевича в первые послереволюционные годы, примечательно. Объяснений тому можно дать много. Свою роль, несомненно, сыграло и то, что в этом проекте, в отличие от армянских переводов, Владислав Фелицианович играл центральную роль, что он не просто выполнял заказ, а непосредственно общался с энтузиастически настроенными носителями языка. Некоторое значение имели и семейные корни: тот парадоксальный факт, что «Еврейскую антологию» редактирует внук составителя «Книги Кагала», не мог не волновать Ходасевича; быть может, он стремился если не «искупить вину» своего деда (едва ли он мыслил такими категориями), то противопоставить свой выбор его выбору.

И все же на первом месте, думается, была именно та тоска по монументальному и «народному» искусству, которая в это же время заставляла Ходасевича с надеждой встречать революционную бурю. В Бялике, Черниховском, Шнеуре Залмане он, возможно, увидел то, что ему не хватало в стихах его русских сверстников: непосредственное обращение к первоначальным основам бытия, вечному, космическому и в то же время насущно-человечному — и, что было для него в тот момент не менее важно, живую связь с исторической судьбой народа, его выбором и его надеждами.

Не менее интересно и то, что любимцем Ходасевича стал самый земной, мажорный, душевно ясный из этих поэтов. В Черниховском его привлекало то же, что в Державине: оба они, в жизни и в искусстве, были полной противоположностью самого Ходасевича.

3

Хотя работа над «Еврейской антологией» оплачивалась, это не могло полностью обеспечить Ходасевича, лишившегося привычных источников заработка («Летучей мыши» и «Пользы») и к тому же сильно издержавшегося за два лета, проведенных в Коктебеле. Его положение вызывало тревогу и сочувствие друзей. Свидетельство тому — письмо Гершензона Андрею Белому от 21 декабря 1917 года: «Владислав Фелиц<ианович> Ходасевич находится в стесненном положении: необходимо ему помочь. Мы с А. Н. Толстым придумали литературный вечер, и одна богатая дама предоставила для этого залу в своем доме возле Арбата. Можно собрать тысячу рублей. Помогите, не откажитесь участвовать. <…> Будут участвовать еще: Вяч. Иванов, Бальмонт, А. Н. Толстой»[374].

Трудно сказать, сколько удалось в тот раз собрать средств, но в любом случае быть объектом благотворительности товарищей поэту больше не хотелось. Тем более что наступали времена суровые, дни, когда всем некогда благополучным литераторам приходилось вести жесткую борьбу за существование. Представления о необходимом постепенно свелись к куску хлеба, пайковой пшенке и вобле — и к помещению, где температура хоть немного выше, чем на улице. И все это требовало немалых усилий. Зимой 1917/18 года еще благополучный Гершензон пытается «по-старорежимному» организовать литературный вечер в пользу бедствующего друга, а уже следующей зимой сам он, вместе с женой, будет целыми днями голодать (втайне от детей — чтобы те поели) и практиковаться в «полезных изобретениях»: «Додумался, например, до того, что, выкурив папиросу, не выбрасывал окурка, а осторожно стаскивал с мундштука трубочку папиросной бумаги, вновь набивал ее табаком и таким образом заставлял одну гильзу служить два раза. Путем упражнения довел технику этого дела до высокого совершенства. Потом изобрел ящик, изнутри обитый газетной бумагой и плотно закупоривающийся: ежели в этот ящик поставить кипящую кашу, она в нем дойдет и распарится сама по себе, без дров. Можно и суп»[375]. В начале 1918 года масштабы грядущих бедствий были еще не вполне представимы, но ясно было: рассчитывать стоит только на себя.

В этой обстановке Ходасевич решается на шаг, о котором не задумывался в предыдущие периоды безденежья: ни в 1912–1913 годах, ни в начале 1916-го. Он поступает на службу, причем первоначально на службу весьма от литературы далекую — секретарем третейских судов при комиссариате труда Московской области, призванных разбирать тяжбы между работниками и работодателями. Этим местом он был обязан Михаилу Фелициановичу, который, по очереди с другим юристом, занимал в суде должность суперарбитра (от его голоса и зависело разрешение дела, так как два других члена суда назначались соответственно рабочими и предпринимателем и, естественно, брали их сторону). Суперарбитрам рекомендовано было по возможности решать дела в пользу предпринимателей («военный коммунизм» еще не начался, и руководство страны пока еще сохраняло остатки хозяйственного здравого смысла) — но это держалось в глубочайшей тайне, в том числе от самих предпринимателей, считавших большевистский суд изначально враждебным своим интересам.

Комиссариат располагался в огромном нетопленом доме в Хрустальном переулке. В делопроизводстве, естественно, царил дикий беспорядок, свойственный любой революционной эпохе. Служба самого поэта, красочно описанная им в очерке «Законодатель» (1926–1936), заключалась в следующем:

«Приходят ко мне представители сторон (само собой разумеется — всегда с опозданием: ждут друг друга часами). Я проверяю доверенности и мандаты. <…> И вот начинается выяснение и формулировка вопросов, подлежащих решению. Поверенный предпринимателя — почти всегда адвокат. С ним легко. Но рабочие присылают наиболее „сознательных“ товарищей. Эти, прежде всего, никак не хотят понять, что составление записи — еще не суд, а я не судья. Они спорят по существу, остановить их немыслимо. На то, что я не хочу их выслушивать, они негодуют. Когда раз двадцать, на все лады, объяснишь им, в чем дело, — начинается бесконечный спор о формулировке вопросов. „Сознательные“ не понимают простейших редакций, которые предлагаю им я. Зато они требуют, чтобы вопросы ставились в их редакции, которую, кроме них, понять не сможет никто на свете. Наконец, иногда — после нескольких „сеансов“, после того, как рабочие по несколько раз возвращаются к себе на завод за инструкциями своих доверителей, — запись, наконец, составлена и подписана. Представители „капитала“ отдуваются и вытирают потные лбы. С облегчением вздыхаю и я, хотя предчувствую, что сейчас произойдет еще одно осложнение. И оно почти всякий раз происходит. После торжественной паузы, переглянувшись с товарищами, кто-нибудь из рабочих выступает вперед и заявляет мне веско, медленно:

— Я, товарищ, должон теперь же вперед сказать, по уполномочию товарищей, что если решение суда будет не по-нашему, то мы ему не подчинимся»[376].

С этой службой связано происшествие, которое и легло в основу «Законодателя». Во главе комиссариата стоял Виктор Ногин, который после ноябрьской победы несколько дней был наркомом промышленности и торговли, вышел из правительства и ЦК из-за несогласия с политикой в отношении эсеров, потом передумал — но свободных мест в Совнаркоме больше не было. Пришлось довольствоваться второстепенными должностями вроде московского комиссара труда. Развернуться здесь было негде, и голова недавнего вождя московских большевиков кипела идеями.

В один прекрасный день Ногин вызвал к себе Ходасевича и — цитируем — «предложил мне покинуть третейские суды и заняться не более и не менее как кодификацией декретов и постановлений, изданных по комиссариату труда, за все время с начала советской власти. Другими словами — составить кодекс законов о труде для первой в мире республики трудящихся»[377].

Таким образом, поэту, пару лет проучившемуся на юридическом факультете, предложили выступить в роли, как сам он впоследствии острил, «Солона и Ликурга». Впрочем, Ходасевичу могло прийти в голову еще одно имя: Гаврила Романович Державин был ведь в Российской империи министром юстиции (и при этом тоже особо не был обременен юридическими познаниями). Теперь и перед Владиславом Ходасевичем открывалась возможность «прямого участия в созидании государства». но почему-то это его не радовало. Нехотя он согласился приняться за подготовительную работу для кодекса, то есть собрать вместе ранее изданные указы и декреты. А столкнувшись с тем, что постановления эти мало что противоречат друг другу — зачастую представляют «какие-то отрывки с потерянными началами, серединами или концами», без даты и указания, кем они изданы, решил и вовсе подать в отставку. Ногин отставки не принял. Тогда Ходасевич просто перестал ходить в комиссариат. Этого никто не заметил.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.