Вступление
Вступление
Форма мраморной глыбы, из которой Микеланджело вырубил Моисея, определила позу фигуры. Современники с настораживающей пристальностью всматривались в затылок пророка. Они покачивали головами. Им казалось, что фигура выглядит несколько придавленной; серьезные возражения вызывала шея. Все это внушало некоторое беспокойство. Последующие поколения время от времени разводили руками, или вскидывали брови, или прищуривались, а в отдельных случаях тяжело вздыхали. Мастер не настаивал: он не утверждал, что все прекрасно, когда еще не все было прекрасно. Вне всякого сомнения, форма мраморной глыбы многое определила в контуре затылка, повороте головы и во взаимоотношениях пророка с окружающей действительностью. Художник понял (и это не могло не встревожить его), что композиция вступает в противоречие с концепцией. Это заставило задуматься о многом. Он прожил девяносто лет и пережил много невзгод. Многие невзгоды могли бы миновать его, если бы у него был лучше характер, то есть если бы он был осторожнее в выборе выражений и немного больше беспокоился о своей семье. В сущности, от него хотели только, чтобы в дальнейшем он учитывал форму мраморной глыбы. Но в то же время оставалось много неясного. Например, было неясно, что, собственно, делать с мраморной глыбой в случаях, когда ее не хватает. Ведь не подклеивать же, в самом деле? Да и чем?
Микеланджело никогда не подклеивал.
На его пути было много опасностей и соблазнов. Они стерегли его на каждом шагу. Соблазны, соблазны…
Глыба истории строго очерчивает возможности человека, поле художника.
Но я не продолжаю дальше: оказалось, что метафора развертывается слишком легко и охотно.
Зыбкость границы между историческим и неисторическим произведением, существовавшая всегда, в эпохи возникновения новых культур становится особенно очевидной. За историей числилось все больше событий, принадлежность к историческому жанру становилась явственней по мере удаления от события. Но в эпохи социальных потрясений действительность превращается в историю больше, чем временем, значительностью самих событий. Между действительностью и историей дистанция сильно сокращена и стерта граница.
Новая эпоха всегда стремится изображать людей и события как обусловленные, порожденные и вызванные историей, а не психологией, случайностями и волей, отдельных людей. Психология героя революционной литературы была более исторически отзывчива, исторический импульс поступков был более явствен, чем у его литературных предшественников. Влияние истории на поступки и духовный облик людей в литературе тех лет было прямо и непосредственно, в отличие от более ранней литературы, в которой историческая детерминация была опосредствована привычным бытом и сложившимися взаимоотношениями. Если в классическом романе история ощущается преимущественно как отдаленная мотивировка поступков, то в литературе революционных эпох воздействие, вмешательство истории происходит непосредственно. Поступки людей связываются с событиями истории, обусловливаются ею, из нее проистекают и ею оцениваются. Повышенная значительность бытия вызывает к жизни историческое искусство. Становление и развитие исторического жанра в мировой литературе всегда неминуемо связаны с эпохами войн и революций. Именно в такие эпохи писали Вальтер Скотт, Гёте, Шатобриан, Пушкин, Л. Толстой, Гюго.
Искусство революции начиналось с истории, потому что революция, как всегда в абсолютистском тираническом государстве, была неизбежна. Она возникла не в результате случайностей и удачно сложившихся обстоятельств, а как закономерное явление истории. Революции XIX века были естественным и необходимым процессом в историческом развитии человечества. Поэтому революции, боровшиеся за осуществление естественного права, стали изучаться не как случайности, а как закономерности истории. События прошлого некоторые историки стали считать предшественниками социалистической революции. В связи с этим в прошлом наиболее явственными стали события и люди революционных эпох. Мировая история пересматривалась и из истории королей и придворных интриг превращалась в историю борьбы угнетенных с угнетателями. Естественным следствием Этой борьбы были революции. Прошлое стало мыслиться как история революций и подготовки к ним. Первые массовые зрелища революции были историческими.
Историзм эпохи вызвал революционные аналогии прошлого. Историческая тема тех лет мыслилась как революционная.
Рождение исторического жанра в искусстве послереволюционной эпохи связано с народным зрелищем. Преддверием исторического романа была драма на площади.
На петроградских площадях раскинулись массовые действа, изображающие события великих народных движений. В этих драматизированных зрелищах принимают участие тысячи людей. Такими праздниками-представлениями отмечаются годовщины из истории революций прошлого. В 1919–1920 годах ставятся «Действо о III Интернационале», «Гибель Коммуны», «Блокада России». В ознаменование первомайского праздника 1920 года была поставлена «Мистерия освобожденного труда». В мистерии изображались восстание римских рабов, мятеж Разина, Парижская коммуна. Заканчивалось представление апофеозом — победой революции в России.
Меньше всего в этих представлениях было быта и педантичного воспроизведения аксессуаров эпохи. Но историческим было ощущение связи с прошлым, взаимозависимости явлений разных времен, закономерности и преемственности. В наивных аллегориях на городской площади было главное для всякого исторического искусства: связь с прошлым, взаимозависимость явлений разных времен, закономерность и преемственность.
То, что поэты, прозаики и драматурги сразу же после революции 1917 года начали писать о восстаниях Разина и Пугачева, так же естественно, как то, что Л. Толстой начал писать роман о войне 1812 года через семь лет после Крымской войны, как то, что В. Гюго написал «93-й год» через три года после Парижской коммуны, как то, что «Капитанская дочка» была начата через три года после подавления польского восстания. Историческая литература этой эпохи появилась сразу же после революции, и героями ее стали вожди народных восстаний. В преддверии исторического романа послереволюционных лет стоят пьеса В. Каменского «Степан Разин», поэма С. Есенина «Пугачев» и драма А. В. Луначарского «Оливер Кромвель».
Реальная победившая революция 1917 года считала своим долгом объяснить причины поражения всех предшествующих революций. Поражение восстания 14 декабря 1825 года она объяснила отсутствием у декабристов исторической возможности победы и неправильными методами борьбы. Именно поэтому в советском историческом романе герой 14 декабря не только борец за счастье отчизны, но и романтик, мечтатель, человек неопределенной цели, смутно представляющий различие своих целей и целей народа.
У писателей предшествующей эпохи — символистов — история занимала одно из важнейших мест. Ей поручалась ответственная роль возведения быстротекущей жизни в степень высокой значительности. Это была поражающая воображение История-Вселенная пространства и времени. В Истории-Вселенной методически, медленно и монотонно повторялся торжественный и неверный стих Иисуса Навина «Стой и не движись!». Исторические события и герои у символистов были знаками, вмещающими безграничные пространства времен, материи и духа. Символизм стал одной из важнейших концепций русской культуры именно потому, что он придал повышенную значительность всему, к чему прикасался.
Интерес к тому, отчего писатель работает в том или другом жанре, возникает преимущественно в такие эпохи, когда этот жанр не воспринимается как традиционный. Рондо, ритурнель, газель, вилланель, метаграмма, палиндром буквенный и гендикасиллабы попали у Брюсова в «Опыты» и не попали в литературу нашего столетия, что и было квалификацией жанра как нетрадиционного. Пушкин не оговаривает ни жанра стихов, ни жанра романа. Но роман в стихах он оговаривает: «…пишу не роман, а роман в стихах…» И сразу же добавляет: «…дьявольская разница»[1]. Октава «Домика в Коломне» понадобилась для того, чтобы подчеркнуть разрыв между «высоким» намерением и «низким» предметом. Октава оговаривается. Лермонтов подчеркивает: «Пишу Онегина размером; Пою, друзья, на старый лад»[2]. «Старый лад» в 1838 году на фоне другой литературной эпохи воспринимался как форма непривычная и казался нетрадиционным.
Оговорки и обсуждения заканчиваются тотчас же, как только явление перестает быть новым.
Но один жанр в мировой литературе без оговорок и обсуждений не существовал никогда. Жанр этот — исторический роман.
Дело в том, что в историческом романе всегда было что-то сомнительное.
Одни в нем видели попытку уйти в историю, другие еще хуже: воспользоваться историей. Третьи ждали еще каких-нибудь неприятностей.
Почему-то в историческом романе всегда искали то, что в нем не всегда было: попыток уйти в историю, воспользоваться историей или еще какие-нибудь неприятности.
Несмотря на отдельные недостатки, исторический роман почти всегда считался весьма почтенным, эрудированным жанром, и на него особенно не наседали. Разве что уж в совершенно оголтелые, взбесившиеся эпохи, когда человеческое достоинство вытаптывается, как трава скотом, и остаются лишь «обожаемые» народом исторические деятели (Оттоманская империя, нацизм, фашизм).
И все-таки в историческом жанре было что-то сомнительное. В связи с чем и задавались недоуменные вопросы.
Вопросы эти совершенно естественны, потому что подразумевается как нечто абсолютно обязательное и не подлежащее сомнению, что литература должна заниматься делами, которые важны для людей. Для людей же, разумеется, важны дела их времени. Поэтому главным аргументом в доказательстве необходимости исторического романа всегда было то, что он нужен современникам, потому что говорит о важных для них вещах, только на материале другого времени. Но зачем на материале другого времени говорить о том, что важно в это время… И так далее. Этот и некоторые другие вопросы еще не решены даже в наши дни.
В потоке истории мировой литературы всегда главное место занимали книги о современниках. Направо и налево от него, по периферии потока, лежат литературы о прошлом и будущем. Обе приобрели канонизированное жанровое обличив и стали называться «историческими» и «фантастическими» (или иногда по-другому: «утопическими»). В первом случае подразумевается, что все написанное писателем правда, во втором — выдумка. Исторический и фантастический жанры никогда не существовали независимо от основного потока. Современность прорастала в оба жанра, и поэтому фантастический роман о будущем всегда получался политическим, и политика в нем была именно такая, какую автор хотел видеть в свой век у себя дома. Слово «утопия» пришло в просторечие из литературы именно этого жанра. В бытовом языке оно получило ироническую окраску, что косвенно характеризует отношение к жанру в то время, когда это слово с литературных подмостков спустилось в обычную речь. Но по-прежнему главенствующей считается книга о современности.
Проверка временем старого фантастического романа тотчас же обнаруживает несовпадение путей истории и писательских прогнозов. Случаи совпадения очень редки и всегда кажутся умилительными. Однако фантазия авторов дальше поразительных изобретений обычно не распространяется. Самым уязвимым местом фантастического романа оказалась социология будущего. Об этом теперь можно судить с большим, чем когда бы то ни было, авторитетом.
Исторический роман тоже проверяется временем и фактом. Проверка фактом не является специфическим приемом анализа именно исторического романа. Это такая же проверка, какой подвергается всякое художественное произведение, — сравнением с тем, что принимается за уже известное. Особенность проверки заключается лишь в том, что историческая литература рассматривается не только с точки зрения непосредственного жизненного опыта, но и в зависимости от законов развития общества.
В то же время исторический роман выходит из одной лишь литературной компетенции и вступает в ведение историка, который оперирует такими данными, как дата, документ, археологическое свидетельство. Первая проверка качества произведения совершается именно на его фактическую достоверность.
Жанр исторического романа специфичен, но соотнесен с литературой, в которой он существует, и законы этой литературы на него распространяются в такой же степени, как и на другие жанры. Суверенитет исторического жанра не больше и не меньше, чем всякого другого, и его существование находится в тесной зависимости от окружающей литературы. А поскольку он такое же явление литературы, как лирическое стихотворение или бытовая драма, то, естественно, он подлежит проверке преимущественно не историческим свидетельством, а человеческим художественным и социальным опытом.
Современное представление об истории, как утверждают многие, уже вышло из ограниченного круга войн, дворцовых переворотов, воли суверена, остроумного ответа дипломата и превратилось в учение о непрерывном процессе.
Весьма традиционное и выдержавшее многочисленные испытания понятие «история» значительно расширилось с тех пор, как бесхитростный рассказ о войнах и королях стал перебиваться более сложными представлениями о взаимозависимости явлений, которые оказали влияние на жизнь людей. Эти взаимозависимости связали в единство войны и литературу, экономику и человеческие переживания, дворцовые перевороты и точные науки, волю суверена и социальную психологию[3].
Историческая необходимость превратилась из роковой неизбежности в критерий оценки исторического явления, и цена этого явления определялась по тому, какую роль оно сыграло впоследствии. Превращение истории из «полунауки» (Л. Толстой) в науку происходит в тех случаях, когда извлеченный из истории факт приобретает значение с точки зрения его будущей роли.
Советский писатель никогда не заглядывает в замочную скважину спальни великого человека, не подбирает разбросанные им остроты и афоризмы, а находит великому человеку достойное его место в историческом процессе. Поэтому мы получили возможность увидеть в таком большом количестве студентов, демонстрирующих прогрессивное негодование, гладко выбритых реакционеров, обросших шерстью нигилистов, помещиков, напряженно любящих крестьян, а также персидскую княжну, утопленную в связи с особенностями исторического процесса.
Полной противоположностью советскому писателю является буржуазный писатель.
Буржуазный писатель заглядывает в замочную скважину, подбирает разбросанные остроты и афоризмы и не может найти места в историческом процессе.
Для такого писателя, конечно, характерно стремление соединить абстрактный философский, моральный и социологический тезис с историей. Художник создает произведение, в котором ситуация и герои доказывают правильность тезиса. Для того чтобы тезис вышел за рамки частного значения, он переносится на исторический материал. Исторический материал кажется вечным, всемирным, незыблемым. В доказательство всего этого приводится событие, которое действительно произошло.
Абстрактная идея философского, морального или социологического порядков переносится в исторический роман и получает значение вечности, всемирности и незыблемости.
Исторический материал мыслится как эквивалент тезиса.
Чаще всего такое ошибочное понимание историзма характерно для античного и средневекового искусства, эпохи Возрождения и барокко, для эпохи просвещения и романтизма, для реализма, натурализма, импрессионизма, кубизма, пуантилизма, унанимизма, дадаизма и многих других.
Стремление соединить внеисторический ряд с историей вызвано намерением доказать, что если так было, то так есть и сейчас и так будет всегда. Поэтому вместо заманчивого, но слишком отдаленного от потребителя Будущего, холодновато поблескивающего никелированными параболами и хромированными гиперболами, появились хорошо отрегулированные и кажущиеся уже реально достижимыми вещи. Исторический материал нужен лишь как прецедент, как доказательство в споре. Противника побивают камнем чужого авторитета, устанавливая аналогию и традицию. Вероятно, было бы неправильным считать самым лучшим историзм с точно подсчитанным количеством пуговиц на ливрее и печкой, пущенной посередине сцены. В то же время «Гамлет», сыгранный подробно и обстоятельно, как «Не в свои сани не садись», несомненно, многое потерял бы из присущего ему широкого обобщения. Но при всем этом нет уверенности, что единственная альтернатива печке это «Гамлет» в современных костюмах. Дело в том, что театру, который играет «Гамлета» в современных костюмах для того, чтобы показать вечность человеческих переживаний, иногда оказываются важны не Шекспир и история, а тоже доказательства правильности бытия и хорошо обеспеченного будущего.
В свете современного социального опыта это представляется не менее проблематичным, нежели концепция, возрождающая идеал печки, пущенной посередине сцены.
У авторов, использующих исторический материал для доказательства правоты своего мнения о вещах, не имеющих отношения к истории, психология героев неисторична, недвижна и задана раз навсегда. Она не изменяется и только в зависимости от внешних обстоятельств проявляет себя соответствующим рефлексом. Писатель старательно прячет тезис в материал и полагает, что ничего не доказывает, а только демонстрирует материал, говорящий сам за себя. Это печальное заблуждение: материал говорит не за себя, а за писателя. Книга, в которой тезис хорошо прикрыт материалом, считается лучше книги, в которой тезис спрятан плохо. Мнение это традиционно и в высшей степени сомнительно. Оно опровергается в каждой главе истории мировой литературы такими тенденциозными писателями, как Аристофан, Данте, Сервантес, Мильтон, Свифт, Гейне, Достоевский, Л. Толстой.
Писатель-априорист, который все знает наперед, потому что он вооружен несколькими могущественными банальностями и бессмертными прописями (да еще к тому же и неправильными), очень строго и тщательно обращается с историей: он берет из нее только то, что подтверждает могущественные банальности и бессмертные прописи.
В эпохи идеальной идеологической стерильности, каннибализма и неостывающей жажды крови исторический роман (и ряд других жанров) катастрофически вырождается, потому что, как всегда и всякий исторический роман, он создается для доказательства правоты своей истории. Таких доказательств в упомянутые эпохи не бывает. Исторический роман, блистательно начатый Вальтером Скоттом, умирает у писателей, произведения которых больше напоминают акты эксгумации, иллюстрированные занятными картинками из жизни широко известных особ, чем художественные произведения. Но у писателей, поставивших под сомнение историческую незыблемость, роман становится свидетельством социального неблагополучия. Т. Манн в «Признаниях авантюриста Феликса Круля» пародирует современную историческую литературу, и пародия становится похожей на плутовской роман. Но герой плутовского романа, старый добрый пикаро, пройдоха и плут, Лассарильо, Фигаро, любимец галерки и лакейской, превращается в авантюриста, стяжателя, буржуа. В истории литературы вырождение героя часто совпадало с вырождением жанра. Но пародийность «Авантюриста Феликса Круля» свидетельствует не вырождение жанра, а социальное неблагополучие.
Однако сходные явления иногда наблюдаются и в обстоятельствах прямо противоположных. Тогда пародийность становится не вынужденным результатом, а является особенностью замысла. Так, в романе Н. Рыбака «Переяславская рада» явно пародийно и местами весьма метко представлена история предательства целого народа.
В многочисленных диссертациях, посвященных нашей исторической литературе, обычно пишут о том, что основная тема нашей исторической литературы — это «Человек и народ — Судьба человеческая, судьба народная»[4]. Взаимоотношения великого человека и народа складываются по-разному, но считается, что из дилеммы «с народом» или «против него» не выходят.
Исторический роман не появился бы никогда, если бы у людей не было потребности понять, кто они и как стали такими.
Каждая эпоха ищет свое подобие в прошлом и переиздает старые книги как доказательство своей правоты от века. Поэтому английская революция принимала библейское обличив, одевалась скромно, говорила назидательно и эпично, пела псалмы и оставила «Потерянный» и «Возвращенный рай» — поэмы, в которых переосмысливалась Библия с точки зрения исторических представлений революционной буржуазии XVII века. Через полтора столетия Конвент «воскресил Корнеля гений величавый», торжественно клялся на мече, произносил патетические тирады и совершал подвиги, которые вождям и поэтам революции, а также последующим поколениям искусствоведов казались цитатами из Катона. Это была удивительная эпоха, верившая в свободу и равенство, считавшая каждую голову, скатившуюся с эшафота, когда Робеспьер настаивал на том, что «во всяком свободном государстве каждый гражданин является часовым свободы, обязанным кричать при малейшем шуме, при малейшем признаке опасности, которая ей угрожает»[5]. Этот человек, создавший холодно поблескивающую риторику революции, посвящал сентиментальнейшие стихи аррасским дамам, умиляясь, читал «Новую Элоизу» и строил революцию по тезисам Руссо, видя в его программе идеал человека, представителя третьего сословия, воплощение добродетелей — буржуа.
Потом появились новые добродетели. Они были безупречны и утверждались с непосредственностью и терпением.
Потом появились новые добродетели, внедрявшиеся с удивительным нетерпением.
Потом появились новые добродетели, насаждавшиеся с поразительным рвением.