12

12

Ранней весной 1946 года получил я из Москвы от сестры[247] письмо. Она исхлопотала разрешение на свидание со мной, получила пропуск (в те времена билеты на поезд давали только по специальным пропускам) и собралась в Рыбинск. Несмотря на то что я ей написал, что меня скоро освободят, было это неправдой: «особые распоряжения» приходили редко, но я знал, что сестра соберет последние крохи и оставит полуголодными своих ребят (старшему было двенадцать лет, а младшему девять[248]) – лишь бы привезти мне чего-нибудь вкусненького. Здесь же кормили достаточно, а такая поездка могла ей встать в копеечку, и поэтому я старался ее уговорить немного потерпеть, пока мы не встретимся в Москве. Но вскоре я получил письмо, что она едет, и через несколько дней меня вызвали на вахту, и там уже парикмахер с бритвой. Побрил он мою порядком отросшую бороду (обычно мы, «не-женатики» – то есть не обзаведшиеся лагерными женами, что было привилегией социально-близких, брились от бани до бани, то есть раз в десять-двенадцать дней), и конвоир отвел меня за зону в специальный домик для свиданий.

Не стану описывать сцену встречи: не виделись мы с момента моего отъезда в Испанию, почти десять лет. Тяжело это даже вспоминать, но слез было много и с обеих сторон. Сумки с продуктами у нее забрали, и получить их я мог только после тщательного их досмотра, то есть уже после свидания. На вахте конвоир вышел покурить на улицу, и мы часа два проговорили наедине. Свидания разрешались только в присутствии конвоира, да и то не более сорока пяти минут, но он знал, что я отбыл уже почти «баранку» в лагере и поведения отличного, поэтому дал мне такую возможность.

Понимая, что сестре в Рыбинске негде остановиться, а она никак не хотела уезжать, не получив со мной хотя бы еще одного свидания, я попросил ее подойти к центральной проходной и дождаться там работавшего вместе со мной вольного контрольного мастера – Колю Кузнецова, который, как только я ему сказал, сразу же побежал на проходную. В тот же вечер я получил две большие сумки с продуктами. Там было все, что тогда можно было достать: колбаса, сыр, банки с американской тушенкой, лярд (американский смалец, который все называли «второй фронт») – словом, пир я в своей комнате устроил отменный, да и курили мы вместо обычного самосада «Северную Пальмиру».

На другой день мне дали еще одно свидание. Опять мы оба с ней поплакали, и она на прощание велела мне поблагодарить Колю Кузнецова за его доброту и душевность. И еще она мне сказала, что зная, что в передачах водку не принимают, она оставила мне у Коли две бутылки «Московской», которые он сам мне принесет на завод. Впоследствии одну бутылку мы распили в кабинете у Баташкова, а другую в лагере, в нашей комнате.

Как мог, я успокаивал сестру насчет своего здоровья. Несмотря на то что после Колымы, этапа, Бутырок, пересылки в Ярославле, я здесь уже немного отошел, но вид мой, особенно в лагерной робе, был все еще неважнецкий. Сестра уехала домой более или менее успокоенная.

Прошла весна, наступило скудное рыбинское лето (телогрейку в июле вечером не всегда снимешь!), а потом и осень 1946 года. Опять дожди, грязь, с конца сентября уже и снежок начал срываться. А «особого» все нет. Освободили (правда, в ссылку, в Коми АССР) моего дружка – художника Борю Григорьева, который тоже имел восемь лет за «троцкизм», а я все еще сижу. Неужели еще раз зимовать здесь?

Как-то вечером, в середине октября 1946 года, вдруг заходит в нашу комнату нарядчик и еще в дверях кричит во все горло: «Танцуй, Хургес! Пришло твое “особое”! Завтра на работу можешь не выходить!»

Что тут было! Ребята кинулись меня обнимать, Пацук даже слезу пустил. У меня закололо сердце. Выпил я стакан воды и лег ничком на койку. Лежал так с полчаса, пока не успокоился. Отошел я, и недаром говорят, что от радости не умирают. Сели мы за стол, закурили самосад и стали обсуждать грядущие перемены в моей жизни. Самый главный вопрос – куда подаваться? Нарядчик сказал, что меня освобождают не в ссылку, как Борю Григорьева, а по чистой, то есть я могу выбирать себе один из городов, разрешенных мне по моему будущему «волчьему билету» – паспорту со статьей 39-й («ограничения в проживании»).

Оставаться здесь, несмотря на все уговоры, у меня даже и в мыслях не было. В Москву или в область нельзя, но все же хотелось бы куда-нибудь поближе. Вспомнил я о разговоре с одним знакомым зэком электриком Володей Солнцевым, в котором он сказал мне, что его родина – город Углич, разрешен для проживания бывших зэков с 39-й статьей в паспорте. Володя обещал мне, в случае необходимости, дать адрес его родителей и письмо к ним. С этим письмом, как говорил Володя, меня там примут, пока я не устроюсь в Угличе. От Углича до Москвы всего пять-шесть часов езды, вот я и решил выбрать этот город. Не теряя времени, я отправился к Солнцеву, благо жил он в нашем же бараке. Володя очень обрадовался за меня и тут же сел писать домой письмо. Сам он во время войны работал на каком-то оборонном предприятии электромонтером и на фронт не попал по брони. Ляпнул какому-то мерзавцу про Джугашвили, тот стукнул, и сунули ему «баранку» – так и загремел он на наш мехзавод.

Запасшись Володиным письмом с адресом его родителей в Угличе и запомнив этот адрес, ведь письмо-то при выходном шмоне могли и отобрать, обнявшись с Володей и пожелав ему скорейшего освобождения и нашего с ним свидания, я пошел собираться. Сборы у меня особенно много времени не отняли, имущества я большого в системе НКВД за девять с половиной лет не нажил: небольшой фанерный чемоданчик, пара белья, гимнастерка, привезенная сестрой, и прозрачное одеяло, подаренное мне еще в Свободном начальником лагеря А. С. Пушкиным. Спать в эту ночь мне почти не пришлось: до часу ночи мы проговорили, я рассказывал своим друзьям о наиболее черных своих днях, о Колыме, они для виду охали и ахали, но думаю, что не поверили, уж больно все это кажется невозможным и невероятным для нормального человека. Когда мы улеглись по койкам, я все никак не мог уснуть, всю ночь проворочался с боку на бок и только под утро забылся часа на два.

В семь утра меня разбудил Мазихин, с которым я в запарке забыл увидеться. Обнялись мы с ним, он ушел на работу с заплаканными глазами. К восьми утра пришли нарядчик и завхоз. Сдал я свой лагерный инвентарь – койку и все остальное – и отправился во Вторую часть лагеря.

Начальница, довольно миловидная женщина средних лет в форме лейтенанта НКВД, уже ждала меня. Мое дело лежало перед ней на столе. С большим интересом и участием она смотрела на меня, а я, обнаглев, попросил ее дать мне ознакомиться с делом. Она ответила, что этого разрешить не может, но, немного помедлив, добавила, что кое-что интересное из него она мне все же покажет, потому что доверяет моей порядочности и верит, что я ее не подведу. После чего показала мне надпись, сделанную каким-то большим начальством на первом листе моего дела. А надпись гласила следующее: «К секретно-осведомительской работе в местах отбывания заключения привлекать не рекомендуется». Прочтя это, она заметила, что за почти восемь лет работы в системе лагерей НКВД ни в одном деле она такой надписи не встречала.

Значит, органы понимали, что предателя из меня не получится. Ну что ж, спасибо им и за это: до сих пор горжусь этим комплиментом.

Дальше началось мое оформление. Против направления на жительство в Углич начальница Второго отдела не возражала и тут же выписала мне все необходимые документы. Учинили мне полный расчет: оказалось, что за девять с половиной лет пребывания в системе НКВД, я заработал 85 рублей, то есть, если учесть девальвацию 1947 года и изменение масштаба цен 1961 года, то на нынешние, 1983 года, деньги получится 85 копеек – стоимость обеда в рабочей столовой, причем обеда скромного. Деньги мне выдали на руки, и поскольку от Рыбинска до Углича не очень далеко, то я получил и сухой паек на двое суток: буханку черного хлеба, граммов восемьдесят сахарного песку и пару сушеных рыбок. Выдали и бесплатный литер для проезда в жестком, бесплацкартном вагоне пассажирского поезда от Рыбинска до Углича, а ехать я должен был с тремя пересадками: от Рыбинска до Сонково – на север, затем от Сонково до Калязина – на юг и от Калязина до Углича – на восток, и на этом джугашвилиевский НКВД со мною полностью рассчитался.

Как ни странно, но шмона при выходе из лагеря на волю мне не учинили: знали, что никаких капиталов я нажить не мог, ведь я не завстоловой и не придурок.

И вот часа в четыре дня, 16 октября 1946 года вышел я, наконец, на волю! На улице прохладно, дует поземка, легкий снежок. На мне лагерного образца суконная шапка, засаленная зеленая телогрейка «второго срока», такие же ватные шаровары, на ногах кирзовые сапоги на резиновой подошве (сестра перед отъездом оставила мне большую кирзовую сумку, из которой лагерный сапожник, за буханку хлеба, сэкономленную на пайке, сшил мне сапоги, использовав для подошв и каблуков кусок старой автопокрышки!), в руках у меня небольшой фанерный чемоданчик со всем моим имуществом и харчами.

Стою около главной проходной у остановки автобуса на Рыбинск и удивляюсь: разве можно так спокойно стоять и не чувствовать за спиной конвоира?..

* * *

Окончен труд, завещанный мне Богом – точнее, памятью погибших товарищей…

Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил

И книжному искусству вразумил.

А. С. Пушкин. «Борис Годунов»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.