3
3
С самого начала войны среди зэков, преимущественно среди контриков, коммунистов и комсомольцев, обозначилась тяга на фронт. Все были полны желания хоть простыми рядовыми, хоть в штрафном батальоне, но защищать свою Родину от фашистов. Но ни от кого заявлений не принимали, как не принимали их от бытовиков и от вольняшек. Дело было в том, что с началом войны Колыма была объявлена особо важным промышленным объектом: золото по-прежнему было нужно, как воздух. Возможности пополнять естественную убыль зэков на Колыме, как это делалось в 1930-е годы, уже не было, фронт «пожирал» все людские ресурсы, вот и наложили запрет: никого с Колымы не выпускать. В виде исключения разрешили отправиться на фронт нескольким десяткам работников Дальстроя, да еще проштрафившимся стрелкам охраны трибунал заменял наказание штрафбатом, с немедленной отправкой на фронт. К слову, подавляющее большинство стрелков не очень-то горело желанием туда ехать: более всего их устраивала война с беззащитными зэками, а не с немецкими фашистами.
С ухудшением положения на фронтах ужесточился и до того не очень либеральный режим содержания зэков. Резко сократилось снабжение продуктами питания, а вещдовольствие прекратилось вовсе.
Вскоре пришел конец и моей легкой жизни. Как-то утром Веревкин пришел хмурый и, глядя мимо меня, сказал: «Ну вот, Лева, нам пора расставаться. Пришел из управления строжайший приказ: всю 58-ю статью использовать только на общих работах. Исключение в нашем лагере сделали лишь одному человеку – строителю стеклозавода Заикину, да и то временно, до конца строительства. Как я ни спорил за тебя, ничего но единственное, что я смог добиться, так это определить тебя влаптежный цех. Если устраивает, завтра же можешь выходить туда на работу. Больше я ничего не смог». Я и сам прекрасно понимал, что Веревкин тут абсолютно не виноват. С тяжелым сердцем я отработал свой последний день в конторе и к вечеру распростился с Веревкиным.
На следующее утро я уже был в лаптежном цехе. Необходимость организации такого цеха возникла к концу лета 1941 года. С началом войны Дальстрою сильно урезали снабжение зэков валенками: содатам на фронте приходилось бесконечно труднее, чем даже нам на Колыме. Но лютые колымские морозы не шутят, надо все же во что-то обувать и зэков. И вот нашли «выход»: зэкам, вместо валенок, решили выдавать сшитые из негодных старых бушлатов и телогреек чулки – чуни, а чтобы они не так быстро рвались, поверх них надевали обычные деревенские лапти, но только сплетенные не из лыка, а из крепкой веревки, запас которой в Нагаевском порту был неограничен.
Под лаптежный цех отвели самый большой барак в лагере. Брали в него всех, если хотя бы одна рука была цела: взяли инвалида без обеих ног, моего друга по «23-му километру» Жору Капранова. Часть зэков расплетала куски толстых корабельных канатов на отдельные тонкие плети, а остальные, на специальных разборных колодках, с помощью так называемых «кочедыков» – кривых шильев с отверстием в острие, плели веревочные лапти. (Тут-то я узнал, откуда произошла фамилия моего бывшего начальника по ГУГВФ, откуда я в конце 1936 года уехал в Испанию, – Кочедыков.) Специальные инструкторы обучали новичков азам искусства лаптеплетения.
Поставили и меня на плетение лаптей. Довольно скоро я превзошел эту технику и спустя несколько дней уже честно зарабатывал свою максимальную на этой работе пайку – 450 граммов хлеба. Работа была тяжелая, но под крышей, к тому же сидячая, так что можно было, не нарушая темпа, беседовать со своими соседями. Норма была полтора лаптя за смену (12 часов). Пальцы у меня были хорошо разработаны (сказались годы учения игре на рояле), и спустя некоторое время я стал даже перевыполнять норму, делая до двух с половиной лаптей, за что давали талон на получение дополнительного черпака «затирухи» в столовой. И опять пошли для меня настолько голодные дни, что даже мальдякская баланда вспоминалась мне как амброзия олимпийцев.
Наверное, самым трудным месяцем войны был октябрь 1941 года. Несмотря на отдаленность фронтов, мы, зэки, на Колыме чувствовали тяжесть времени очень реально: фашисты рвались к Москве, были на ее окраинах. Кто-то пустил слух, что Япония уже подготовилась к нападению на СССР с востока, и в качестве сигнала ждет падения Москвы. В этом случае оккупация Колымы будет для японцев легкой военной прогулкой, а тогда уже нам, контрикам, от нашей охраны пощады ждать нечего. Эвакуировать нас некуда, да и некогда будет, ведь находились мы всего в 72 километрах от моря, то есть в паре часов езды для танков: перед отступлением наши же стрелки ВОХРа перещелкают нас как куропаток. Все окончательно повесили нос и обреченно ждали неизбежной развязки.
С отчаяния некоторые даже пытались совершить с лесоповала побег, но это было просто самоубийство: куда убежишь без одежды и продуктов? Да и что будешь делать зимой в глухой тайге на пятидесятиградусном морозе? Несмотря на все это, люди были настолько доведены до отчаяния, что бежали. Бежали куда глаза глядят, бежали на верную смерть. Как говорили еще в 1939 году, по колымским лагерям в бегах числилось около сорока тысяч человек[227], причем на материке ни одного из беглецов не обнаружили: значит, все они предпочли погибнуть в тайге, чем пополнить собою ямы для покойников на колымских золотых приисках.
Еще на «23-м километре» рассказывали, что сидевшие вместе с нами в мальдякских тюремных бараках бандиты-рецидивисты: Афоня-Борода, Гришка-Воробей, Ванька-Колыма и Ванька-Чума впоследствии совершили групповой побег. Несмотря на то что дело было летом, и у них были не только ножи и топоры, но и взятая у убитого ими стрелка винтовка, они вскоре, не сумев найти для себя в тайге никакого пропитания, решили поедать друг друга. Кинули жребий, он пал на Гришку-Воробья. Хоть он и отчаянно сопротивлялся и даже поранил Ваньку-Чуму, но совместными усилиями его все же зарезали и съели, однако хватило им его ненадолго. Повторять жеребьевку больше никто не хотел, и несколько дней они шли по тайге совершенно обессилевшие, в ожидании того, что кто-то из них сам упадет от слабости и можно будет без драки добить его и съесть. В одиночку этого не сделаешь, сговориться тоже нельзя, вот и следили друг за другом даже ночью. У каждого ножи и топоры, но сил нападать уже не было.
В таком полубезумном состоянии их случайно обнаружил проходивший по тайге наряд стрелков. Взяли их, как говорится, голыми руками, да они, пожалуй, и сами были рады, что кончилась их таежная жизнь. Их судили трибуналом по совокупности: за побег, убийство стрелка ВОХР, людоедство и, конечно, расстреляли. Для устрашения других потенциальных беглецов был издан приказ об этом событии, в котором все подробно описывалось. Этот приказ по нескольку раз зачитывался на вечерних поверках в лагерях Дальстроя для того, чтобы все могли убедиться, что даже в теплое летнее время и такие отпетые архибандиты, имевшие оружие, и то не смогли бежать с Колымы.
И все же было несколько случаев, когда наши доходяги с лесоповала – с голодухи, отчаяния или страха перед неминуемой смертью в случае нападения японцев – уходили в глубь тайги. Тогда конвой, отведя остальных в лагерь, должен был вместо отдыха идти в тайгу искать беглецов и не имел права возвращаться в казарму, пока беглецов не поймают. Понятно, что ослабевшие, голодные и фактически раздетые доходяги далеко уйти не могли, и через пару часов конвоиры обнаруживали их греющимися у костра. Озверевшие стрелки в таких случаях в плен беглецов не брали, а, избив ногами и прикладами, тут же пристреливали.
И вот на другое утро, у проходной вахты, на рогожах лежало несколько трупов, с голыми посиневшими ногами и с табличками на груди «беглецы», и все выходящие за зону на работу зэки могли это лицезреть. Но для нас, лаптежников, вопрос о побеге даже не стоял на повестке дня: за зону нас не выводили, и мы уже давно примирились с мыслью, что если японцы нападут на Советский Союз, то мы покойники, отчего с душевным трепетом ловили любую весточку о боях под Москвой.
Наш цех помещался не в рубленом бараке, а в большой палатке, типа мальдякской тюремной зоны, и имел только один выход – с торца, у которого постоянно дежурил стрелок, карауливший лаптежников, чтобы они не разбегались со своих рабочих мест в лагерь. И вот однажды, в ненастную осенне-зимнюю ночь середины октября 1941 года, когда сводки о положении Москвы были особенно тревожными, я работал в ночную смену – с восьми вечера до восьми утра, вдруг около моего рабочего места примерно в полночь раздался треск разрезаемого полотна палатки, и в эту дыру сперва просунулась голова, а потом и влез сам безногий Жора Капранов. Приложив палец к губам, он подал мне знак молчать и лезть за ним, в дыру, наружу. Понимая, что Жора не будет зря ночью резать палатку и вызывать меня, я не стал подымать шум, а молча полез за ним. Сбиваясь и заикаясь, Жора рассказал мне жуткую историю: вскоре после отбоя их барак вдруг окружили вооруженные стрелки, велели всем, не поднимая шума, быстро одеться, собрать свои вещи и выходить наружу. Около барака уже лежала большая куча ломов, лопат и кирок. Всем велели взять инструмент, затем, построив людей по пятеркам, стрелки повели их к самому дальнему краю лагеря, где строились новые бараки в ожидании пополнения. Сам Жора в момент аврала был на дворе, ходил по нужде, и спрятался около барака в ямке. Стрелки осматривали территорию не очень тщательно и потому безногого Жору не обнаружили. И вот теперь он сразу же прибежал ко мне предупредить, что, по-видимому, японцы уже вблизи Колымы и началась ликвидация лагеря.
От такой новости у меня внутри все похолодело. Ну, думаю, это конец. Деваться некуда, кругом двойные ограды из колючей проволоки, зона и все выходы из нее просвечиваются прожекторами и простреливаются пулеметами с вышек, да и за зоной не спрячешься, все равно найдут и пристрелят. А с другой стороны, со времени увода людей из барака прошло уже часа два-три, ямы для себя выкопать недолго, да и не очень-то они и нужны, если японцы уже на Колыме, то на ликвидацию лагеря охране остаются считаные часы, – им нужно и самим успеть удрать. Лагерь большой, но до сих пор не слышно ни одного выстрела, а ведь им надо ликвидировать много бараков с зэками. Странно все это! Но эти логические доводы плохо успокаивали: все-таки с какой стати людей будут ни с того ни с сего ночью поднимать, раздавать инструмент и куда-то угонять? Ответа на этот вопрос мы с Жорой найти не могли, поэтому, замерзнув снаружи, влезли через дыру обратно в цех и решили ждать. Будь что будет!
И так уже много я видал и на воле и здесь на Колыме смертей, будет и еще одна, возможно, последняя. Изменить мы все равно ничего не сможем, так уж чему быть, того не миновать. Сели мы с Жорой в уголке неподалеку от печки, тихо, как мышата, и ждем. Кочедык и веревку – в сторону, какая там работа! Через некоторое время новость распространилась по всему цеху. Все бросили работу и, собравшись в кучки, о чем-то шепчутся, поглядывая на дверь, в которую каждую минуту может войти комендант и скомандовать: «Выходи все!» Но время идет, уже начинает сереть, а коменданта все нет. Неужели отсрочка?
Вскоре появившийся в палатке бытовик-нарядчик цеха все разъяснил: в бараке, где жил Жора Капранов, обнаружили больных сыпным тифом, и начальство, понимая, что в условиях такой скученности, антисанитарии (в бане со времен «23-го километра» еще никто не был) и плохого питания, если возникнет эпидемия сыпного тифа, да еще и зимой, то все зэки перемрут в считаные дни, за что и начальству не поздоровится. Кровно необходимый Дальстрою стекольный завод строить-то будет некому, поэтому начальство решило самыми жесткими мерами ликвидировать всякую возможность распространения эпидемии. Для этого всех людей, живших в одном бараке с заболевшими и с ними общавшихся, ночью вывели из старого барака в центре лагеря и поместили в недостроенный, крайний в лагере барак, который дополнительно обнесли изгородью из колючей проволоки, и поставили часовых, чтобы никого туда не впускать и не выпускать. Вот для окончания постройки барака и установления ограды раздали этим зэкам лопаты и прочий инструмент, да еще на новом месте яму для покойников, а их ожидалось много, копать нужно. А Москва, слава богу, стоит, фашисты хоть и близко от нее, но топчутся на месте, а японцы спокойно лупят американцев и на нас не лезут. Но ночь мы все, конечно, провели жуткую. Жора потом спрятаться нигде не смог. Наутро его сцапали, и, дав для порядку пару оплеух (все-таки безногий инвалид – жалко!), перебросили через ограду к своим, в карантин.
А карантинные порядки были тоже не сахар: 300 граммов хлеба, два раза в день баланда, вечером – каша. Хлеб перекидывают прямо через ограду на грязный снег, а баланду переливают через ту же ограду, из бака в бак. Рацион выдается только живым, которые могут выйти из барака и стать около стены для счета. Лежачим больным пищи не полагается. Никаких лекарств, кроме каких-то пилюль, переброшенных через ограду лекпомом, не имеется. Врача в бараке нет, и он туда не приходит. Вся сущность карантина – в полной изоляции больных и подозрительных от остальных здоровых зэков. Покойников бросают в яму. Срок карантина – шесть недель. Если в течение этого срока не будет ни одного случая заболевания тифом, карантин снимается, но пока полная изоляция. Если же через некоторое время еще кто-то заболеет тифом, то карантин начинается сначала.
А у нас в лаптежке все по-старому. Вместо убывших на карантин набрали новых доходяг, карантинников ни на какие работы не выгоняли, лишь иногда особый конвой, державшийся от них, заразных, подальше, вел через особую проходную добровольцев-карантинников поздоровее в лес за дровами, а то бы они все там в бараке перемерзли: на улице и днем за тридцать градусов мороза.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.