5

5

Но время шло, морозы крепчали, питание не улучшалось, и даже мой железный организм начинал сдавать. Все чаще, особенно по утрам, чтобы подняться с нар, приходилось употреблять всю силу воли, потому что если не поднимешься по сигналу, то не успеешь даже выпить кружку кипятку, который дневальные регулярно готовили из снега, и нагреть на печке холодный хлеб, выдаваемый по утрам.

Особенно пугали явные признаки апатии: не хотелось ни с кем общаться, доплетешься вечером в барак, съешь ложку каши и скорей на свое верхнее место на вагонке закутываться во все имеющееся тряпье, чтобы как-то передрожать до подъема, проваливаясь иногда в черное небытие. И думать о чем-то уже сил нет, просто лежишь как в могиле. Как-то меньше стал донимать и голод, организм, видимо, начал привыкать к постоянной нехватке пищи. Хотя я и на воле был худощав, но тут уж совсем кости стали вылезать. В бане страшно было на себя смотреть: все ребра на виду, ляжек на ногах практически нет, в задний проход можно чуть ли не кувшин свободно вставить[209], но как ни удивительно, все же пока не только жил, но мог и двигаться, и даже выдерживать не только лютые колымские морозы, но и тяжелейший каторжный труд, который плохо ли, хорошо ли, но делать приходилось, иначе-то ведь моментально замерзнешь. До чего все-таки выносливая скотина – человек!

Но все же умирать стали все чаще и чаще и не только в забое, но и в палатке. Надо сказать, что умирали легко. Помню, как в один из редких выходных дней нас с утра погнали на сопку за дровами. Дело было в середине зимы, ближние к лагерю деревья уже давно вырубили и сожгли, и идти приходилось километров по пять-шесть. Поднимешься на сопку, а там нарядчики уже ждут с напиленными баланами[210]. Взялся со своим напарником – бывшим машинистом Лисицыным – за один такой балан (спасибо нарядчикам, что дали не самый тяжелый) и потащили вниз. Останавливаться отдохнуть нельзя, потому что сбросишь балан на землю – потом уже не поднимешь. Если одно плечо занемеет, то остановишься и переложишь балан на другое. Единственная мысль – скорее добраться до лагеря и погреть руки около печки.

Кое-как добрались мы до лагеря, сдали балан на вахте – и в палатку. Там тепло, дневальные по случаю выходного дня дров не жалели, печи красные. Обогрелись немного, а Лисицын мне говорит: «До обеда еще часа два. Полезу наверх, немного отдохну, а то чувствую себя неважно. Когда обед принесут – толкани», – и полез наверх на свое место. А я остался кемарить около печки, лень было лезть наверх. Часа через два принесли обед. Я толкаю Лисицына в ногу: вставай, обед принесли. Но что-то он не реагирует, да и нога какая-то твердая, неподвижная. Поднялся, глянул наверх, а он уже мертвый. Когда и как он умер, никто не заметил.

Не сказать, чтобы начальство не проявляло интереса к нашей зоне. В феврале 1940 года через дневальных было объявлено, что желающие могут записаться на прием к «куму» – уполномоченному оперчекистского отдела. Отдел этот ведал поведением зэков и играл не последнюю роль при решении вопросов об освобождении. Не в смысле досрочного освобождения, а в смысле дать или не дать добавку к нашим срокам. Надо полагать, что этот же отдел интересовался и вербовкой «сексотов». И тут малосрочникам вроде меня надо было держать ухо востро: за неосторожный разговор запросто могли сунуть еще одну «баранку».

Желающих добровольно прийти к «куму» на прием оказалось немного, и тогда он сам к себе стал вызывать персонально и почти всех. Содержание бесед с ним каждый оставлял при себе, но бесспорно, что вопрос стоял, по всей вероятности, в прощупывании настроения вызванного, в смысле перспектив его вербовки в сексоты. Это было, между прочим, не так уж глупо: вызови он только нескольких, то они сразу стали бы заметны. А так подписку о неразглашении давали все «кумовы» гости, так что возможности отличить стукачей от незавербованных практически не было.

Почему-то «кум» упорно не желал заниматься лично мною. На случай беседы с ним у меня был заготовлен деликатный по форме, но издевательский по содержанию ответ, за который я, бесспорно, получил бы карцер.

Но время, хоть и очень медленно, но шло, и дела мои становились все хуже. Все больше становилось у нас в бараке доходяг, все выше становилась гора трупов в яме, а лимиты на освобождение от работы в нашей санчасти не то что не увеличивались, а уменьшались. Если раньше хотя бы раз в четыре-пять дней можно было через санчасть получить однодневную передышку, то сейчас эта возможность практически исчезла: весь лимит освобождений уходил на бесспорных, с опухшими как колоды ногами и с постоянно высокой температурой, доходяг.

Уже дважды меня в забое находили лежащим и приводили в себя увесистыми пинками, причем оба раза первым обнаруживал меня не разговаривавший со мной Гриша Владовский. Второй раз это случилось перед самым построением для возвращения в лагерь. Стоять самостоятельно я уже не мог, хотя в чувство меня привели. Буквально под руки доставили в лагерь – и прямо в санчасть. Освобождение от работы я получил, хотя температура у меня была только 37,3°.

Помимо истощения, или дистрофии, врач обнаружил у меня экссудативный плеврит и счел его достаточным поводом для госпитализации.

Но не все так просто. Наша тюремная зона считалась строго законвоированной, и за каждого зэка, пропавшего без вести, охрана отвечала головой. Поэтому любой перевод больного в бесконвойный стационар очень ее беспокоил. Ведь если больной воспользуется ситуацией и сбежит или даже просто замерзнет в тайге, то начальнику конвоя грозили бы серьезнейшие неприятности, вплоть до разжалования, а в особо скверных случаях и переход на положение зэков. Поэтому вопрос о госпитализации окончательно решал не врач, а начальник режима и опер.

Особенно боялись они госпитализировать «большесрочников» (пятнадцать и более лет), ведь тем вообще терять было нечего. У меня же было всего восемь, так что отменять решение нашего врача и ангела-хранителя Малинского не стали, и конвоир повел меня в стационар.

Я был не первый больной из нашей зоны, но ни одного случая возвращения зэка, выздоровевшего в стационаре, я не знаю. Все они были или сердечники в последней стадии болезни, или желудочники-поносники: но привилегия лечь не в нашу законвоированную, в бесконвойную яму – слабое утешение, как сказал бы мой отец. Так что с нелегким сердцем плелся я за своим конвоиром в стационар: не верилось, что Малинский мог меня туда отправить с такой слабенькой болезнью, как плеврит, – наверное, было что-то еще посерьезнее, а он, по доброте душевной, не хотел меня перед смертью расстраивать.

Мальдякский стационар представлял из себя такую же или даже чуть большую палатку, как наша в зоне. Примерно одна четверть ее была отгорожена для жилья медперсонала – все из зэков. Помещение для больных условно, без всякой перегородки разделялось на чистую и вонючую части. В чистой помещались сердечники, легочники и прочие больные, не связанные с желудочно-кишечными заболеваниями. Здесь постели были по вагонной системе, в два яруса: наверху – способные хоть как-то передвигаться, внизу – с высокой температурой или совсем неподвижные. В вонючей части палатки помещались только поносники (дизентерия и прочие желудочные болезни). Здесь вагонка не годилась, и постели были в один ярус, зато потеснее, чем в чистой части. Но поскольку никаких перегородок между частями не было, то ароматность воздуха, в силу естественной конвекции, была одинакова по всей палатке, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Но по сравнению с нашими тюремными палатками стационар можно было считать дворцом. Здесь было электрическое освещение: три или четыре тусклых, не более чем по сорок-шестьдесят ватт, лампочки бросали слабый свет на весь этот рай. Кроме того, здесь было по-настоящему тепло. А самое главное: не надо выходить на тринадцать-четырнадцать часов в сутки на лютый колымский мороз. И еще один райский признак: в первый раз после прибытия на прииск я более-менее основательно помылся: в теплой кабинке, сколько угодно и горячей и холодной воды, на дощечке вдоволь жидкого зеленого мыла, время не ограничивают – одним словом, помылся я в этой бане в свое удовольствие.

Шмотки мои забрали в склад, а взамен выдали полный комплект больничного обмундирования: рубаху, кальсоны, халат и шлепанцы (все б/у). Белье от частой стирки неизвестно чем из белого стало светло-коричневым: его меняют только раз в десять дней, во время бани, но мыло выгоднее украсть и продать вольняшкам, чем тратить на стирку каких-то кальсон, которые доходяга-поносник все равно через полчаса загадит. Еще одна доходная статья у банщиков – шмотки поступающих, а особенно умерших в стационаре больных: все, хоть в какой-то степени приличное, немедленно изымается и идет налево, а при выписке, если таковая, конечно, имела место – всегда выдается невероятная рвань. Мне здесь терять было нечего – ничего вольного у меня уже давно не было: валенки, пять-шесть раз чиненные и замененные лагерным сапожником на все худшие и худшие, одеяло с дырой посредине, наподобие шинель-плаща у испанских солдат, эту дыру я нарочно вырезал, чтобы, просунув в нее голову, одеяло надевать под телогрейку. После минутного осмотра мои шмотки, как не представляющие для него никакого интереса, были с презрением брошены банщиком на пол.

После бани меня определили на место в чистом отделении, на верхнюю полку вагонки, так как я еще мог самостоятельно передвигаться. До этого меня осмотрел врач и подтвердил диагноз: экссудативный плеврит и назначил лечение – какие-то пилюли, через день инъекционное откачивание жидкости из плевр (втыкается в лопатку длинный шприц с толстой иглой и выкачивает из плевр жидкость – экссудат). После первой инъекции и порции пилюль я залез на свое место, и началась моя райская жизнь в тепле и относительной сытости.

В стационаре уже находилось несколько больных из нашей зоны. Все они были в очень тяжелом состоянии, все желудочники-поносники – их желудки так износились от голодухи и поедания всяких отбросов, что принимать нормальную пищу уже не могли. Все, что они съедали, почти без задержки выходило у них обратно. Двигаться они тоже не могли. Сами они больше походили на скелеты, чем на живых людей: глубоко запавшие глаза и щеки, буквально дыры в ключицах, все ребра можно было пересчитать, даже на расстоянии, ноги абсолютно без мяса – кости и сухожилия[211]. Шансов выжить у них не было, и довольно скоро их места в стационаре должны были освободиться.

Из наших больных я хорошо знал Баламутова: высокого роста, атлетического, конечно в далеком прошлом, телосложения, кандидат или доктор технических наук, главный инженер торпедного завода в Ленинграде, Баламутов бесспорно принадлежал к элите советской интеллигенции. Элегантная внешность, широкая эрудиция как в технических, так и в гуманитарных вопросах ускорили его карьеру. Как он рассказывал, под стать ему была и его жена-красавица – преподаватель консерватории и сама блестящая пианистка. После ареста мужа она начала обивать все энкэвэдэшные пороги и добралась-таки до следователя, который вел дело Баламутова. Лучше бы она этого не делала: следователь начал ее шантажировать и понудил к сожительству обещаниями смягчения участи ее мужа. Этот мерзавец цинично рассказывал Баламутову на допросах все подробности своих интимных встреч с его женой. Конечно, ничего для Баламутова следователь не сделал, и тому дали по военной коллегии пятнадцать лет тюремного заключения с довеском: пять лет поражения в правах. После осуждения все попытки Баламутова связаться с женой кончились ничем: она куда-то исчезла – то ли уехала из Ленинграда, то ли следователь из «благодарности» оформил и ее лет на пять-восемь.

Попав после тюрьмы на Колыму, Баламутов еще в РУРе начал «доходить». Он одним из первых стал варить себе суп из непереваренных зерен овса, добываемых из кала. Крупногабаритный, привыкший не отказывать себе ни в чем, он особенно остро чувствовал голод и пытался удовлетворить его чем попало. И вот он здесь и, можно сказать, при последнем издыхании. Большую часть времени он лежал безмолвно, вытянувшись на своем месте во весь рост, и ни на что не реагировал. Иногда бывали минуты просветления: он садился на койку, просил есть, и все, что ему давали, моментально съедал. Правда, через короткое время все это оказывалось в его постели, которую санитары уже и не чистили. Не обращая внимания на зловоние, с какой-то идиотской улыбкой он по секрету сообщал санитарам и своим соседям по нарам, что его вот-вот должны освободить. Тогда он поедет домой в Ленинград и закатит обед в «Астории». Никто его разговоров всерьез не принимал: обычный предсмертный бред поносника.

Последние несколько дней Баламутов уже не поднимался и ничего не ел. И вот в день, когда наступила агония (а поносники умирали обычно медленно), появляется в палатке курьер из управления лагерем и сообщает, что Баламутову пришло освобождение и полная реабилитация. Но, к сожалению, было уже поздно. К обеду, не приходя в сознание и так и не узнав о своем освобождении, Баламутов умер. Как свободного его не похоронили в нашей больничной яме, а куда-то увезли.

Особым разнообразием меню в стационаре не баловало: утром жиденький суп-кашица и чай с хлебом, в обед – суп и каша из той же крупы, на ужин опять такая же каша и чай. Порции мизерные, но при лежании в тепле их вполне хватало для поддержания жизни.

Все санитары были из бывших доходяг-бытовиков, «друзей народа», в отличие от нас – «врагов народа». За счет больных «друзья» жрали в три горла, наедали себе ряшки и давно уже не походили на доходяг. Имели они и свои левые доходы от реализации наших шмоток. Единственное, чего они боялись, это медкомиссии, состоявшей из вольных врачей: стоило комиссии вместо имеющейся у санитаров категории труда ЛФТ, поставить им СФТ, то – прощай, привольная жизнь в стационаре, в тепле, сытости и с доходами, и обратно в забой на пайку и 12—14-часовой лютый колымский мороз.

Вызов на комиссию в большей степени зависел от лагерных нарядчиков, тоже бытовиков, но пограмотней, ведающих распределением рабочей силы. Санитары вовсю старались их умаслить: им шла и украденная из больничной кухни еда, и лучшие шмотки поступающих больных, одним словом, все, что можно было в стационаре украсть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.