1

1

Уже в темноте, во всяком случае больше, чем через сутки, мы прибыли к месту назначения. Наш вагон отцепили от поезда, затем были еще какие-то маневры по путям и, наконец, полная остановка. Поздно ночью, вернее уже под утро, когда мы спали, внезапно открылась дверца нашего купе, и конвоир велел быстро собираться с вещами и выходить. Все дверцы были, как и при посадке или проходах на оправку, завешены одеялами, так что никого из соседей по вагону мы увидеть не смогли.

Прямо к ступенькам был подан «воронок», причем так близко, что даже и ступить на землю не требовалось, прямо из вагона – ив «воронок». Несмотря на то что было еще темно и увидеть что-либо вокруг мы все равно бы не смогли, между вагоном и «воронком» был сделан завешенный одеялами «туннель». В машине нас снова поместили в «конверт», закрыли дверь и начали заполнять остальные «конверты» «воронка» зэками из нашего вагона. Так как на этот раз дело было ночью и «воронок» в ожидании нашего приезда, по-видимому, долго стоял в ночной прохладе, такой удушающей жары, как в Москве, не было, и дышать в «конверте» можно было более-менее сносно. Наконец погрузка закончилась, и мы куда-то поехали.

Где мы находимся, куда едем, об этом мы не имели ни малейшего представления, все происходило в полной темноте. Наконец «воронок» сделал небольшую остановку. Послышался скрип отворяемых ворот, машина немного проехала вперед и остановилась. Открылась задняя дверь, послышался какой-то приглушенный разговор, и началась выгрузка. На этот раз мы оказались последними и прождали в своем «конверте» более часа. Уже через отверстие в потолке стал виден утренний свет, когда наконец-то открылась дверца нашего «конверта» и какой-то военный велел нам выходить.

Выйдя из машины, мы оказались в большом проеме между двумя массивными железными воротами. Быстро спросив нас по ГОСТу – фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, – военный, взяв под мышку папки с нашими делами, велел нам следовать за ним. Кроме этого военного нас сопровождали еще двое в форме ГУГБ: малиновые петлицы, знак «щит и меч» на рукаве и фуражка с синим околышем и красным верхом.

Через тюремный двор нас привели в баню. Чистый предбанник с деревянными скамейками. Велели раздеваться догола, а все свои вещи, кроме мыла, зубной щетки и зубного порошка, который надзиратели тщательно осмотрели в поисках чего-либо запрещенного, сложить вместе и завязать в узлы. Всем выдали по кусочку мыла; надзиратель, выполняющий обязанности парикмахера, быстро остриг нам волосы на голове и бороды с усами (впоследствии, уже в камере, нам разрешили отращивать и усы, и бороды), и нам велели заходить в душевую. Просторная комната, бетонированный пол, четыре душа, деревянные решетки стока: когда бы не решетки на окнах, вполне можно было бы подумать, что находишься в душевой солидного предприятия.

Каждому велели встать под отдельный душ. Для начала нас окатили холодной водой. Все сбежали со своих мест с криком «Холодно!». Воду закрыли и опять велели всем встать на свои места, после чего нас ошпарили почти кипятком. Такие процедуры повторили еще раза три, пока банщик не отрегулировал воду, но после этого на мытье дали не более одной-двух минут, так что мы едва успели смыть мыло со своих тел.

Из душевой нас запустили в после банник, где наших старых вещей уже не было, но на скамейках лежало приготовленное для нас тюремное обмундирование. Не обращая внимания на комплекцию, все выдали одинакового размера: кальсоны, нательные рубахи, портянки, все чисто выстиранное, только с большим черным штампом: «Тюрьма ГУГБ». Затем синие сатиновые гимнастерки – прямоворотки с коричневыми воротниками, подлокотниками и обшлагами рукавов, все это нашитое не поверх сатина, а вшитое в вырезанные места гимнастерки. По-видимому, это было сделано для того, чтобы в случае побега нас можно было легче опознать, потому что спороть эти знаки принадлежности к тюремному ведомству значило остаться в гимнастерке без ворота, рукавов и с дырками на локтях. Такие же синие брюки со вшитыми коричневыми леями, наподобие кавалерийских, такой же синий бушлат с коричневым воротом, налокотниками и обшлагами рукавов, фуражка, тоже с коричневым околышем и синим верхом, и ботинки типа «коты» – без шнурков.

Стандартность размеров привела к тому, что мне пришлось подворачивать концы брюк и рукава гимнастерки, а долговязому Сереже Смирнову брюк и кальсон хватило едва до колен, рукава же гимнастерки были как бы засученными. Лишь Вознесенский, обладавший по нормам НКВД стандартной фигурой, выглядел в своей униформе более-менее прилично. Обещав в дальнейшем отрегулировать вопрос с размерами одежды, надзиратели повели нас к двухэтажному главному корпусу тюрьмы.

Войдя в корпус, надзиратель направился к крайней справа по коридору камере № 15. Дежурный по коридору открыл своим ключом дверь, и мы вошли в свое обиталище, где, согласно приговору, должны были пробыть по восемь лет каждый. До нас в камере уже находились два человека, они встали с коек при виде надзирателей.

Камера была метра три в ширину и метров пять в длину. Стены и потолок чисто выбелены, а дощатый пол покрашен коричневой масляной краской. Около двери круглая печь, топящаяся из коридора, в дверях форточка и неизменный глазок. Окно, расположенное в полутора метрах от пола, забрано толстой железной решеткой со сваренными местами соприкосновения прутьев, и снаружи, конечно, «козырек» от самого низа окна и на полметра выше его верха. Чтобы не допускать общения с расположенной над нами камерой, козырек сверху закрыли густой металлической сеткой, через которую был виден кусочек голубого неба и вершинка пирамидального тополя. Когда я его увидел, то сразу же вздохнул с облегчением: ведь нас перевозили из Москвы с такой секретностью, что мы даже не имели представления о том, где оказались, но поскольку ехали мы чуть более суток и здесь растут пирамидальные тополя, которых в Москве не бывает, значит, привезли нас не на север, а на юг, а это уже лучше.

В углу камеры, около двери, была параша. В камере стояло пять железных коек, разделенных между собой полуметровым проходом. Койки были застелены чистым бельем и имели полный спальный комплект: матрац, подушка, одеяло и две простыни, все чистое, выглаженное и, конечно, с жирным черным штемпелем – «Тюрьма ГУГБ», на изголовье постели вафельное полотенце и около каждой койки небольшая тумбочка. На стене висели «Правила для содержащихся в тюрьмах ГУГБ НКВД», ставшие отныне нашими Конституцией, Библией и Кораном. Вот и все, что было в нашей камере.

Приведший нас надзиратель, оказавшийся здесь старшим, или, как его здесь называли, «корпусной», разместил нас по койкам. Мне досталась вторая койка от двери. На третьей поместили Вознесенского, на четвертой Смирнова, первая же и пятая койки были заняты прибывшими сюда несколько ранее – грузином Цитлидзе и армянином Рустамяном. Корпусной нас предупредил, что отныне при общении с тюремной администрацией мы больше не имеем ни имен, ни фамилий, а только номер камеры и номер койки. Так я, например, стал уже только 15/2, то есть камера 15, койка 2 и т. д. Если в двери откроется форточка и надзиратель произнесет: «Койка два», то я должен немедленно подойти. Обращаться к администрации можно только на вы и обязательно с добавлением слова «гражданин». Разговаривать в камере разрешается только вполголоса. Всякий шум: громкий разговор, пение, громкое топтание по полу и прочее – категорически запрещается, и виновные в нарушении тишины будут подвергнуты наказанию, согласно правилам, вывешенным на стене.

От ответа на вопрос, где мы находимся, надзиратель уклонился, сказав, что если найдут нужным, нам об этом сообщат. Корпусной обратил наше внимание на обращение с постелями: лежать на них разрешается только от отбоя до подъема, конечно только раздетым, на правом боку (чтобы надзиратель в глазок мог увидеть каждого в лицо), с руками, вытянутыми поверх одеяла. От подъема до отбоя разрешается сидеть, причем только на своей койке. Сигнал «подъем» или «отбой» – троекратное мигание лампочки, висящей посреди камеры под самым потолком и забранной густой металлической сеткой. Всякие нарушения «коечного режима» также будут наказываться, согласно правилам, которые корпусной посоветовал изучить сразу же после его ухода.

Окончив свое «Отче наш», он ушел, а мы, сгрудившись у правил, принялись их изучать. Оказалось, что мы имеем довольно много прав, но еще больше обязанностей. Самый большой раздел был о наказаниях, которым мы могли подвергаться в случае нарушения правил. Что касается прав, то мы имели право на: 1) ежедневные прогулки в тюремном дворе, длительность прогулки определяется администрацией тюрьмы; 2) пользование книгами из тюремной библиотеки; 3) покупки в тюремном магазине продуктов питания и прочих разрешенных предметов – дважды в месяц, при наличии денег на лицевом счету и на сумму, не превышающую пятьдесят рублей в месяц; 4) дважды в месяц отправлять и получать (в незапечатанных конвертах) письма – только близким родственникам (отец, мать, жена, сын, дочь, сестра, брат); 5) писать в любые инстанции по существу своего дела – не чаще одного раза в три месяца. В компетенции начальника тюрьмы было расширять или сужать эти права, но об этом в правилах не было ни слова, узнали мы об этом уже потом и на своей шкуре.

Наши обязанности были гораздо обширнее, перечислять их полностью я, пожалуй, не стану, это заняло бы слишком много места и времени, но вот главная заповедь: беспрекословно выполнять все распоряжения тюремной администрации, содержать камеру и спальные места в чистоте, а тюремный инвентарь и прочее – в исправности. Самым подробным было перечисление градаций наказаний за нарушение тюремного режима: самое легкое – лишение прогулки на срок до пяти суток, затем – лишение права пользования тюремной библиотекой на срок до двух месяцев, лишение права покупок в тюремном магазине на срок до двух месяцев, лишение права переписки с родными на срок до двух месяцев. Далее следовало: водворение в карцер на срок до пяти суток, в сноске значилось, что за особо злостные нарушения режима начальник тюрьмы, по согласованию с начальником тюремного отдела ГУГБ, может продлить срок пребывания в карцере до пятнадцати суток, и как самое страшное – перевод в одиночную камеру, без права пользования библиотекой, магазином и перепиской с родными на срок до шести месяцев.

Все эти кары нам грозили за нарушение тюремного режима, и как мы вскоре смогли убедиться, это были не пустые угрозы, а самая что ни на есть страшная реальность. Прочли мы эти правила, и каждый молча сел на свою койку.

Самое существенное для меня – переписка с родными. Какое счастье получить живую весточку из дома! Отсутствие даже намека на возможность свидания в тюрьме меня лично нисколько не удивило и, пожалуй, даже не огорчило: не хватало еще моей старухе матери тащиться сюда из Москвы, чтобы через две решетки и сетки, как это было в камере свиданий Бутырской тюрьмы, увидеть на несколько минут меня в этой дикой униформе, заросшего и изможденного. Да и что я ей сумею сказать? Что я ни в чем не виноват? Она это и так знает, да и надзиратель, услышав крамольные слова, немедленно прервет свидание. Что бы я ни говорил, я для него – опаснейший государственный преступник, покусившийся на все, что честным советским гражданам дорого.

Переписка, библиотека, лавочка и прогулки – это, конечно, хорошо и хоть немного может скрасить эту поганую тюремную жизнь. А она, судя по капитальному состоянию тюрьмы, – всерьез и надолго. Так сидел я на койке, согласно правилам, и предавался всяким криминальным мыслям: хоть в петлю лезь. Но повлиять на все это я не мог и довольно быстро успокоился. Когда же в дверях открылась форточка и надзиратель произнес: «Получайте завтрак», то к дверям я подошел первым.

Тут я явно поторопился: мои стандартные ботинки были великоваты, а поскольку шнурков к ним не дали, то один из «котов» стукнул по полу. Когда я подошел к двери, надзиратель спросил у меня, почему шумлю? Надо бы мне перед ним извиниться или хотя бы смолчать, а я стал качать права: мол, ботинки мне велики, шнурков нет, и иначе я, дескать, ходить не могу. В ответ надзиратель спросил у меня номер моей койки и, записав его, сказал назидательно: «Для первого раза, с завтрашнего дня вы будете на два дня лишены прогулки и тогда научитесь не стучать по полу, а ходить нормально».

Вот тогда я понял, что раздел «О беспрекословном повиновении» в правилах помещен не зря. Правда, я утешил себя тем, что отделался легким испугом – лишением прогулки, а ведь могли бы еще лишить и лавочки, а то и переписки, но потом оказалось, что в течение первого месяца, пока мы числимся на карантине, ни книг, ни лавочки, ни переписки нам и не полагалось.

Выяснилось, однако, что наказали не только меня, а всех пятерых: дело в том, что открывать форточку в окне для проветривания камеры разрешалось только во время нашего общего в ней отсутствия, а так как я был лишен прогулки, то эти двое-трое суток наша камера вообще не проветривалась. На дворе стоял август, и погода была очень жаркой, поэтому вскоре воздух в нашей камере стал напоминать атмосферу следственной камеры Бутырской тюрьмы в июне 1937 года.

Объявив мое наказание, надзиратель стал раздавать завтрак, состоявший из ломтя (граммов 100–150) ржаного хлеба, довольно приличной порции каши из ячневой сечки и кружки чуть сладковатого чая. Уже около суток в желудках у нас не было ни крошки, так что от завтрака мы не оставили ничего и, все съев, уселись на свои койки.

От неподвижности очень ныло все тело, и немного поразмяться можно было, походив в проходе между койками и стеной – от окна до двери. В этом проходе два человека разминуться без шума точно бы не могли, а что за таким нарушением может последовать, мы уже знали по моему горькому опыту. Поэтому решили ходить по очереди и по одному. Между прочим, нас предупредили, что снимать одежду или обувь с портянками разрешается только перед сном, поэтому прогулки по камере босиком отпадали, и ходить нужно было очень осторожно, чуть поднимая ногу от пола, и так же аккуратно ставить ногу обратно, а иначе наши «коты» могли бы опять стукнуть по полу со всеми отсюда вытекающими последствиями.

Часа через два после завтрака вдруг открылась дверь, в камеру вошел надзиратель и скомандовал: «Встать». Вошел молодой, лет 30–35, военный в тюремной форме ГУГБ, с одной «шпалой» в петлицах (примерно соответствует армейскому капитану) и отрекомендовался начальником тюрьмы. Когда на вопрос, знаем ли мы, где находимся, он получил отрицательный ответ, он сказал, что мы находимся в городе Полтаве, в «срочной» тюрьме ГУГБ НКВД. После этого капитан разрешил задавать вопросы.

На вопрос, когда нам будут разрешены прогулки, ларек, библиотека и переписка, он ответил, что прогулки нам разрешены с завтрашнего дня, а что касается всего остального, то мы здесь в течение месяца будем находиться на карантине, после окончания которого все, кто за это время не будут нарушать тюремный режим, смогут получать все полагающееся по правилам. На вопрос, можно ли написать заявление по существу своего дела, он ответил, что да, по окончании карантина.

Я рассказал об изъятых у меня вещах и упомянул, что за время карантина может истечь срок их хранения. Он, видимо, об этом знал, так как квитанцию на вещи у меня при обыске здесь отобрали, и он ее наверно видел. Немного подумав, капитан сказал, что в виде исключения он мне разрешит написать по этому поводу заявление немедленно. И действительно, почти сразу же после его ухода из камеры, надзиратель вызвал меня в коридор, где я написал заявление и отдал его дежурному.

Узнав номер моей койки, капитан объяснил мне, что я наказан лишением прогулки не столько за стук ботинками по полу, это мне по первому разу могли бы и простить, но главным образом за пререкания с тюремной администрацией, что категорически запрещено. Делать замечания имеет право только тюремная администрация, заключенные же обязаны их беспрекословно выполнять, не задавая никаких вопросов и «не делая никаких разговоров» (так он и выразился: «не делая никаких разговоров»), потому что это будет только усугублять их вину, и администрация вынуждена будет ужесточить наказания. С этими словами начальник удалился, и мы смогли снова сесть на свои койки. Начались длинные, тягучие дни карантина.

Надо сказать, что питание в условиях сидения в теплой камере и ничегонеделания было сносное: на обед – довольно вкусный жирный суп. В первом, как правило, плавали либо кусочки колбасы, либо рыба треска. Первое мы все съедали до конца, чего нельзя сказать о втором: почти всегда была каша из ячневой сечки, очень редко давали пшенку или овсянку, а еще реже – гречку, причем оставлять в миске ничего не разрешали, выкидывать в парашу тоже, хоть давись, но съедай все. Через неделю эта сечка так приелась, что и глядеть на нее мы уже не могли. Глупые, мы не знали, как в лагере после 12—14-часового рабочего дня и пребывания на лютом, колымском морозе, еще будем вылизывать каждую крошку такой каши с наших мисок. На ужин опять была такая же каша с кружкой чая. Но ничего не поделаешь, первые дни мы эту кашу volens-nolens[179], но ели.

Следует сказать несколько слов и об оправке: на нее нас выводили два раза в день, после подъема и после ужина. При открытии двери и команде надзирателя: «На оправку», дежурный по камере должен взять парашу и идти в туалет, а остальные – следовать за дежурным, не стуча «котами» по полу коридора. При входе в туалет каждому выдавалось по кусочку примерно восемь на восемь сантиметров чистой, но довольно жесткой бумаги. Первым делом выливалась и ополаскивалась под краном параша, а затем уж можно было и садиться. Использованную и неиспользованную бумагу полагалось бросать не в «очко», а в специальную урну, стоявшую у входа. После окончания оправки надзиратель пересчитывал бумажки в урне, и если хоть одной не хватит, то тогда целое ЧП и скандал! Ведь посредством этой бумажки, в принципе, можно передать сообщение в другую камеру, которая будет оправляться после нас!

Но самое главное издевательство заключалось в умывании. В небольшой, непроветриваемой камере нас было пять человек. Окно и форточка все время закрыты наглухо, август в Полтаве был всегда очень жарким, снимать днем гимнастерки воспрещалось, и несмотря на то что мы все время обтирались и обмахивались полотенцами, пот покрывал все тело, и хоть чуть-чуть смыть его с лица и шеи можно было только на оправке. Но не тут-то было: хотя из крана в углу туалета непрерывно текла вода, которой мы ополаскивали парашу, умываться самим под этим краном запрещалось. Когда мы входили в туалет, дежурный из другого крана наполнял небольшого размера, литра три-четыре, рукомойник. Только этой водой мы, все 5 человек, и имели право умываться. Так как носик рукомойника довольно сильно протекал, а добавлять воду в рукомойник надзиратель, наверно, не имел права, то все умывание заключалось в возможности плеснуть себе на лицо две-три пригоршни воды, с расчетом, чтобы рукомойника с текущим носиком хватило на всех пятерых человек, а если кто задержался на оправке (а обычно это был самый пожилой из нас – Вознесенский, кроме всего прочего еще страдавший желудком), то оставленная для него вода вообще вся вытекала и даже ополоснуться ему не удавалось.

В общем надо сказать, что основа режима Полтавской тюрьмы заключалась в прямом и утонченном издевательстве над личностью зэка. Формально все правила выполнялись, но кормили так, чтобы пища тебе как можно скорее опротивела; ведь надо же возить в Полтаву из Архангельска треску, еще откуда-то – ячневую сечку. Куда дешевле бы кормить местными продуктами, но нет, больно жирно будет для зэков: пусть жрут протухшую треску и, как мы ее называли, резиновую кашу. Вода в туалете полной струей зря льется из крана, но на всех пятерых для умывания предоставляется только небольшой рукомойник с водой, и больше ни-ни. Окно в камере забрано решеткой, снаружи еще козырек, закрытый сверху сеткой, на улице жара градусов тридцать, в камере испарения от пяти сидящих в ней людей, как в парной бане: а не то что окно, даже форточку открыть нельзя! А вдруг зэки в камере этажом выше попытаются установить с нами связь через прибитый к стене козырек и плотную металлическую сетку. Каким образом – неизвестно, ведь бумаги, карандаша или бечевки, на которой можно было бы опустить сверху записку, ни у кого быть не может, шмон здесь еще более основательный, чем в Бутырках. И вот задыхаемся мы в этой парилке, а тут еще меня наказали лишением прогулки, а это значит: раз в камере во время прогулки остается зэк, то открывать даже форточку и то нельзя, а вдруг он попытается через нее установить связь с другими камерами?

Это, конечно, далеко не полный перечень всех идиотских издевательств, которым мы подвергались в Полтаве, в тюрьме ГУГБ. Единственный из нас, кто считал, что ему повезло – это лежавший на пятой койке, около окна, прибывший несколько раньше нас троих бывший старый лагерник – Акопа Рустамян, о нем я позже расскажу подробно. «Это еще все очень хорошо, кормят достаточно, сидим в тепле, на работу не гонят, не то, что в лагере, повезло нам непрестанно», – повторял он в ответ на наши сетования о строгом тюремном режиме. Как впоследствии оказалось, был он более чем прав.

Но вот, наконец, и вечерняя поверка: вошел в камеру корпусной, мы все встали, и он нас пересчитал. «Раз, два, три, четыре, пять» – говорил ему дежурный надзиратель, показывая на каждого из нас, между прочим, они вполне могли бы, не заходя в камеру, пересчитать всех нас через глазок. Через некоторое время лампочка под потолком мигнула три раза – отбой. Слава богу, можно снять насквозь пропотевшую «шкуру»-гимнастерку, брюки с портянками и «котами» и ложиться на койку. Так за день сиденья заныла спина, что еле-еле дождались мы этого момента. Верхнюю одежду – на спинку койки, в ногах, ложиться на правый бок, лицом к двери, руки поверх одеяла. К ночному свету привыкли еще в Бутырках. Так и уснули, впервые за долгое время на мягкой постели и чистом белье. Вот так и кончился первый день в Полтавской тюрьме.

На другой день все это повторилось, с той лишь разницей, что мои товарищи примерно в полдень отправились на прогулку, а я остался сидеть на койке один, в нашей душной запаренной камере. Да и прогулка-то была не ахти какое удовольствие: дворик 8x8 метров, со всех сторон огорожен пятиметровым деревянным сплошным забором. Посредине дворика надзиратель. Ходить против часовой стрелки по периметру, гуськом, руки назад, голову опустить. Останавливаться, а тем более разговаривать друг с другом запрещается. На заборе, около входа, песочные часы. Гулять до двух пересыпаний песка в часах. Песок второй раз высыпался, и звучит команда: «Прогулка окончена». Дверь в заборе открывается, и все, марш в камеру. Но и это блаженство: ведь солнышко, сравнительно свежий (видно, дворик недавно построили, еще сильно пахнет краской и асфальтом) воздух, конечно, не идущий ни в какое сравнение с атмосферой в камере.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.