11
11
Следует отметить, что, несмотря на обилие осужденных по статьям ПШ (подозрение в шпионаже) и даже ШД (шпионская деятельность), никто из них не являлся, да и по роду своей деятельности не мог являться, шпионом. Никто не мог понять, с какой целью его оторвали от близких, от работы и сейчас посылают на физическое уничтожение. Каждый был самым обыкновенным советским обывателем и ничем не отличался от миллионов таких же, как он, но находящихся пока на воле и прорабатывающих его как разоблаченного и обезвреженного врага народа (как правило, никто из осужденных не вспоминал, как лично он сам, будучи свободным, с пеной у рта разоблачал преступные действия арестованных ранее сослуживцев или знакомых). Вся вина большинства осужденных заключалась в нескольких неосторожно брошенных словах критики каких-либо аспектов нашей жизни, и это влекло за собой значительный срок заключения, ведь осужденные даже на небольшой срок – пять лет – оставались, из-за войны, в заключении еще на пять и более, лет, до так называемого «особого распоряжения», не говоря уже о том, что большинство умирало в заключении, не отбыв даже и календарного срока.
Правда, была небольшая прослойка молодежи, которая, собираясь у кого-нибудь на квартире, вела между собою крамольные разговоры, но дальше разговоров дело не шло. Я лично их не встречал, но однокамерники по пересылке часто рассказывали о сидевших в одних с ними следственных камерах и очень нахально себя державших желторотых сопляках, именовавших себя членами групп «Пектус» или «ПОБИСК». Расшифровка тут очень проста: «Пектус» – это сладкие, мятные, белого цвета лепешки, продававшиеся в ларьках и в продмагазинах, кажется, по пятнадцать или двадцать копеек за десять штук. Так вот, участники этой крамольной организации, стремившейся, как было указано в протоколах допросов, к ниспровержению советской власти, на своих сборищах уничтожали путем съедания большое количество этих самых конфет. По непроверенным данным, членам этой группы давали чохом по десять лет. Сколько их было, сказать не могу, но средний возраст колебался от пятнадцати до восемнадцати лет. Надо полагать, что операцию по аресту членов «Пектуса» энкавэдэшники провели блистательно, благо это были в основном дети обеспеченных родителей и опасаться сопротивления не приходилось. Взяли, наверно, не только активных членов группы, но и всех, кто мог иметь к ней хоть какое-то отношение.
Вторая организация именовала себя «ПОБИСК», что расшифровывалась: «Поколение Октября Бойцы и Строители Коммунизма». Я в своей следственной камере ее членов тоже не встречал, но скудные сведения о ней имел через третьих лиц, сидевших с «побисками» в более авторитетных, чем Бутырки, тюрьмах (Лубянка, Лефортово и прочие). По-видимому, «побиски» были взрослее и серьезнее «пектусов». Говорили, что одним из руководителей «побисков» была дочь известного немецкого коммуниста, осужденного по процессу Рыкова, Бухарина и других – Карла Радека[174], а также называли фамилии еще нескольких детей родственников многих арестованных и ликвидированных бывших крупных деятелей партии и правительства, но я эти фамилии уже забыл. Какая судьба постигла этих юношей и девушек, я, конечно, не знаю, но, во всяком случае, на протяжении своего почти десятилетнего крестного пути по тюрьмам и лагерям НКВД я ни разу никого из них не встречал.
Из сокамерников по пересылке запомнились мне еще два литератора. Один из них без левой руки (она была у него ампутирована по локоть), поэт Нарбут[175], а второй – литературный критик – Поступальский[176]. Нарбут был подтянутым, худощавым, жилистым, до черноты загоревшим человеком. Не очень разговорчивый. Своих стихов он никогда не читал не только на культурных мероприятиях, хотя его об этом много раз просили, но даже никому из сокамерников с глазу на глаз. Поскольку до ареста я с творчеством Нарбута знаком не был, то никакого суждения о нем иметь не могу. Поступальский же, в отличие от Нарбута, был толст до безобразия, буквально расплывчат, все его тело болталось как студень. Он был общительнее Нарбута, и когда я спросил его, за что он сидит, то Поступальский ответил, что главным пунктом его обвинения был формализм в искусстве. Так как в этих вопросах я особо искушен не был, а Поступальский как-то избегал распространяться на эту тему, то я решил спросить у Нарбута, в чем же, собственно говоря, заключался формализм Поступальского? Нарбут нехорошо улыбнулся и процедил сквозь зубы, что формализм у Поступальского заключался в том, что он иногда предпочитал мальчиков девочкам. Надо сказать, что ответ Нарбута меня покоробил, ведь как-никак, а оба они были в нашей камере представителями литературы, держались всегда вместе, и если сказанное Нарбутом действительно имело место, в чем у меня были некоторые основания сомневаться, так как педерастия не входила в состав 58-й статьи, и члены этой «почтенной корпорации» не считались врагами народа, вследствие чего могли содержаться не в Бутырках, а только в бытовой тюрьме – Таганке, с гораздо более легким режимом, чем у нас, то совершенно необязательно было об этом говорить первому встречному, каким был я. После этого я потерял к Нарбуту всякую симпатию, Поступальский же стал вызывать у меня просто брезгливость.
Осужденные в пересыльной камере на моих глазах сменялись, как в калейдоскопе: почти каждый день вызывали лагерников на этапы, так же интенсивно происходило и пополнение камеры, так что численность зэков у нас постоянно поддерживалась на уровне 220–250 человек, но нас, «тюремщиков»[177] (таких было в этой камере двое: я и Нехамкин), пока не трогали. Мы уже и здесь обжились и занимали «аристократические» места – у окна, далеко от параши.
И вот, наконец, я получил весточку из дома. Открывается форточка в двери. «Хургес», – возглашает надзиратель (здесь уже нравы попроще, нет такой секретности, как в следственных камерах: «на букву “X”» и т. д.) и вручает мне квитанцию: денежный перевод на пятьдесят рублей. На эти деньги в установленные дни я имел право приобрести в тюремном ларьке кое-какие продукты – хлеб, сахар, колбасу, дешевые папиросы и т. п.
До тех пор я очень беспокоился, что мои родные, перестав получать от меня письма, могут подумать, что я погиб. Из Испании писал более-менее регулярно. Мои письма и письма из дома шли ко мне дипломатической почтой через сотрудницу Разведупра – Урванцеву, которая все время поддерживала связь с моими родителями: платила им за меня деньги (по четыреста рублей в месяц), организовала ремонт нашей квартиры, а когда отец мой немного прихворнул, даже достала ему путевку в хороший подмосковный санаторий.
После ареста я не имел возможности писать домой и потому очень боялся, что такой внезапный конец нашей переписки может показаться матери подозрительным. Ведь как-никак она, даже если твердо не знала, но во всяком случае догадывалась, что я не в какой-то там командировке в Арктике (так я объяснил свой отъезд), а скорее всего в Испании, ведь за Арктику-то боевых орденов не дают. А раз оттуда я перестал писать, значит, меня убили, и помимо всех моих мучений здесь в тюрьме, еще и моя бедная мама, наверное, выплакала все глаза по мне – «покойнику», а это угнетало меня сильнее всего.
Раз денежный перевод, то только из дома, больше ниоткуда я здесь денег ждать не мог, и значит дома уже знают, что я жив и нахожусь в тюрьме в Москве. А это, хотя и печально, но все же лучше, чем на том свете, да и сама тюрьма для порядочных людей перестала быть такой редкостью, как при Николае Кровавом. Когда я получил эту квитанцию и прочел надпись на ней, гласившую, что отправителем перевода является А. М. Хургес, то есть моя мать, у меня прямо гора с плеч упала! Слава Богу, дома уже знают, что я жив, и у бедной моей мамы хоть останется надежда когда-нибудь меня увидеть. Правда, надежда эта не сбылась: умерла моя мать в эвакуации в 1942 году, когда я был в городе Свободном, в БАМлаге. Да и съесть кусочек белого хлеба, запив его сладким кипятком, полакомиться колбасой после более чем трехмесячной тюремной диеты тоже что-нибудь да значило. Одним словом, день получения квитанции о переводе был для меня самым светлым днем с момента ареста.
Дома, как мне уже после освобождения рассказала сестра, действительно очень обеспокоились тем, что письма мои перестали приходить, но Урванцева все время успокаивала родных, заявляя, что я жив и здоров, но только временно не имею возможности им писать, и даже регулярно, за все время следствия и до самого осуждения, выплачивала им за меня деньги.
Сразу же после осуждения Урванцева позвонила по телефону моей матери и заявила, что я, как не оправдавший доверия, больше никакого отношения к их ведомству не имею и что всякая выплата денег за меня прекращается. Урванцева попросила ей не звонить, потому что больше ничего она обо мне не сможет сказать. Год был 1937-й, и матери быстро подсказали, что я, наверно, арестован. Начались скитания отца и матери по приемным НКВД, остальным родственникам было опасно наводить справки, запросто можно было и самим загреметь. Нигде никто со стариками даже и говорить не хотел. Очень вежливо выпроваживали, уверяя, что давать такие справки неправомочны.
Где-то в этих местах мать познакомилась с одной женщиной, у которой муж был тоже арестован, и та посоветовала матери не ходить по приемным, а попытаться передавать деньги по московским тюрьмам: если деньги для перевода в тюрьме возьмут, значит там я и нахожусь. Ни на Лубянке, ни в Лефортове, ни на Таганке денег у матери не приняли, заявив, что моя фамилия у них не числится, а в Бутырской тюрьме приняли, и она сразу же успокоилась, поняв, что я жив и нахожусь в Бутырках. Сколько она после этого ни толкалась по всем инстанциям НКВД с просьбой дать ей со мной свидание, отовсюду бедную старуху просто выгоняли, не удостаивая даже разговором.
Мне еще повезло, что день получения квитанции совпал с лавочным днем, а они бывали раза три в месяц. Вечером мы с Марком Евсеевичем уже гужевались белым хлебом, колбасой и сладким чаем. За время пребывания в пересылке я сумел еще раз воспользоваться своей квитанцией, но уже перед самой отправкой в срочную тюрьму.
В пересылке у меня возникла еще одна проблема: при аресте у меня были изъяты личные вещи, причем ценные и в большом количестве – всё, что я сумел нажить в Испании на полугодовую капитанскую зарплату и вез домой лично для себя и в качестве подарков родным и знакомым.
Забрали у меня прекрасный цейсовский фотоаппарат «Контакс» с экспонометром и увеличителем, штук восемь часов, из которых четыре были золотыми, несколько костюмов, большое количество белья, одним словом, только опись вещей заняла два листа, исписанных убористым почерком. После реабилитации в 1957 году мне с учетом всевозможных уценок, на которые они были большие мастера, за эти вещи уплатили около пятнадцати тысяч рублей старыми деньгами. Но самое главное, на бланке описи стоял штамп: «Вещи, не востребованные через три (или два, точно не помню) месяца после вынесения приговора, переходят в собственность государства».
Поскольку я был осужден без конфискации имущества, то на другой же день после помещения в пересылку я стал просить у надзирателя бумагу для написания заявления по поводу своих изъятых вещей. Через некоторое время, после вечерней поверки, меня вызвали в коридор, и там я написал обстоятельное заявление с просьбой передать все забранные у меня при аресте вещи моей матери, указал, конечно, фамилию, имя, отчество и подробный адрес и передал это заявление старшему надзирателю – корпусному. Когда я исполнил этот свой гражданский долг и, вернувшись в камеру, радостно сообщил Нехамкину, что мать хоть мои вещи получит, тот хмуро улыбнулся и сказал: «Ох, Лева, не знаешь ты ихних порядков, что-то не верится мне, что из этого дела может выйти толк. Слишком уж лакомый кусочек ты им подбросил. Советую тебе не ограничиться одним заявлением, а писать еще, да и то вряд ли что получится. Твои вещи уже давно разошлись по рукам следователей и другого энкавэдэшного начальства. Не думаю, чтобы они упустили такую добычу». Как потом оказалось, Марк Евсеевич был совершенно прав: несмотря на то что, воспользовавшись сменой дежурных, еще в Бутырках я написал два аналогичных заявления, никакого ответа я не получил. И лишь больше чем через пол года, уже в Полтавской тюрьме, где я начал отбывать свой срок, после двух новых заявлений я получил ответ, причем только на мое последнее заявление. На типографском бланке, с проставлением моей фамилии и даты отправки, было напечатано: «Ваши вещи, за невостребованием и истечением срока хранения, перешли с… числа в собственность государства».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.