9
9
Вернемся в Бутырскую тюрьму лета 1937 года. Когда открылись врата рая в моечную и все устремились туда, я был, естественно, среди первых и избежал отпечатка ключа на своих ягодицах. Началось раздолье: все моются, кряхтят, обливают друг друга холодной и горячей водой, трут до крови друг другу спины, в общем, настоящее веселье. После мытья, получив в послебаннике свое продезинфицированное белье и одежду (все совершенно влажное, правда неизвестно, подействовало ли это на паразитов), которую следовало надевать на мокрое тело, так как обтираться было конечно нечем (полотенца пропаривали вместе с одеждой), мы были довольны тем, что это происходило летом, а не зимой, когда такая процедура была бы не только менее приятной, но и опасной для здоровья. Особенно нас задерживать в послебаннике не стали и, когда все оделись, быстрым темпом препроводили обратно в камеру. Перед входом в нее опять шмон: каждый снова раздевается догола, все вещи тщательно осматривают и по мере готовности отдают хозяину, который после этого имеет право войти «домой» – в камеру. Обед уже на столе. Все, конечно, давно остыло, но отсутствие должного вкуса пищи вполне компенсируется возросшим аппетитом.
Только расположился я после бани вздремнуть, как открывается дверная форточка: «На букву “X”». Подхожу – меня. «Собирайся легонько – на допрос». Конечно, передрожал я, пока шел к двери, порядком, все думал: ну, сейчас с вещами и в Лефортово, но пока, раз «легонько», пронесло. Значит, Касаткин санкцию так и не получил, и пока все в порядке. И вот опять та же комната и тот же следователь за столом. На этот раз он вполне спокоен: ответил на мое приветствие, сам предложил сесть на табурет, не пытался пугать пистолетом и даже, закурив, подвинул ко мне пачку «Пушки» (почему-то в те времена почти все работники НКВД среднего ранга курили папиросы «Пушка»). Я тогда еще не курил и потому вежливо отказался. Опять началась старая песня, но на этот раз без всякой ругани и даже на вы. Я поначалу не сообразил, к лучшему это или к худшему.
Он: «Разоружайтесь! Выдавайте ваших хозяев и сообщников. Только полное признание может несколько облегчить вашу участь!» и т. д. и т. п. Все происходит так, как будто бы перед тобой не живой человек в форме НКВД, а граммофон с одной и той же пластинкой, остановившейся на одной и той же испорченной строке. Я, конечно, тоже завожу свою пластинку: «Честно служил партии и Родине. Ни в чем не виноват. Не понимаю, почему нахожусь здесь» и т. д. и т. п.
В таком духе мы беседовали около часа. У Касаткина аргументы тоже железные: «Значит, вы ни в чем не виноваты? Значит, органы НКВД вас несправедливо арестовали и столько времени незаконно держат в тюрьме? Значит, по-вашему, органы НКВД нарушают советские законы и арестовывают ни в чем не повинных людей, даже заслуженных перед партией и родиной? Значит, по-вашему, в органах НКВД сидят вредители, умышленно наносящие вред нашему государству? Ведь такие утверждения уже являются злостной клеветой на надежный оплот нашего общества – органы НКВД. Это уже преступление, которое может караться высшей мерой!» Что и говорить, логика железная, и возражать против нее трудновато. Тут как в басне Крылова «Волк и ягненок»: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». Так и здесь получается: раз тебя арестовали органы НКВД, то ты уже виноват и должен сам найти и описать свое преступление, а раз ты этого не делаешь, то клевещешь на НКВД, что тебя незаконно арестовали, и потому заслуживаешь еще более строгого наказания.
В душе я был полностью согласен с тем утверждением, что в органах НКВД засели вредители, умышленно уничтожающие лучшие кадры советского общества, но высказывать этого не стал. Как можно спокойнее я отвечал Касаткину, что никаких обвинений в адрес органов НКВД у меня нет, но лично свой арест я считаю либо ошибкой, либо результатом какой-то злостной клеветы. Почему-то Касаткин перестал упоминать об инциденте с радиостанцией в Малаге, видно, никаких данных о срыве оперативной связи по моей вине он из Испании не получил.
Он опять затеял длинный разговор о моих знакомых, родственниках, коснулся даже упомянутого мною на прошлом допросе дяди-покойника. Когда я по этому поводу наивно осведомился о дядином здоровье, Касаткин сперва резко ответил, что НКВД не справочное бюро, а потом, ехидно улыбнувшись, добавил, что я, возможно, скоро сумею об этом справиться лично у дяди (из этого я понял, что справки о дяде Касаткин наводил и что теперь он мне намекает о плохом конце моего здесь сидения). Так в пустых разговорах, цель ведения которых для меня осталась неясной, прошло часа два-три. Я уже начал просить у Касаткина отпустить меня на ужин. Он, конечно, меня грубо оборвал, а я так и не мог понять, зачем он меня на этот раз вызвал. Ведь ничего нового он от меня и не требовал, все разговоры носили сугубо отвлеченный характер, все время он (да и я) совершенно откровенно зевал, и по всему видно было, что этот допрос ему так же нужен, как и мне, просто чиновник отбывает свою скучнейшую обязанность.
Несколько раз Касаткин пытался перевести разговор на окружающих меня в камере людей, называя ту или иную фамилию (он, конечно, был информирован о составе зэков нашей камеры), он пытался получить от меня на них что-то вроде политической характеристики. Эти попытки я отклонял, отвечая, что вся обстановка камеры мне настолько надоела, что ни с кем из ее обитателей я больше не общаюсь. И в самом деле, новое пополнение оказалось настолько серым, что я действительно замкнулся в себе и целые дни проводил либо в лежании на своем месте, либо в трехшаговых прогулках от стола к параше и обратно. На повторное предложение о сотрудничестве я, к его крайнему удивлению, впервые за все время грубо выматерился и ответил, что поскольку ничего меньше пули он мне не обещает, то с какой стати я, потенциальный покойник, возьму на себя еще и Иудин грех?
После этого Касаткин куда-то вышел, оставив со мной неразговорчивого надзирателя. Начало смеркаться, я незаметно придвинул свой табурет ближе к стене и, облокотившись на нее, задремал. Разбудил меня вошедший Касаткин. Как всегда, усевшись за стол, закурил неизменную «Пушку» и почти дружелюбно спросил: «Кемаешь?». Я ответил, что уж больно скучно он начал вести свои допросы, и еще ехидно осведомился, неужели столь осведомленный аппарат не смог найти в моей бурной жизни ничего более криминального, чем сгоревший трансформатор, без которого моя радиостанция все равно нормально работала?
«Ничего, – ответил Касаткин, – твое дело еще только начинается, скоро тебя так развеселят, пожалеешь, что на свет родился». После этого повисла длинная пауза, в течение которой я уже в присутствии Касаткина начал клевать носом и попросил его отпустить меня в камеру или хоть чем-то накормить здесь. «Это еще надо заработать, – ответил Касаткин. – А ты к этому не желаешь приложить никаких усилий. Даром мы здесь не кормим». Не получив желаемого ответа, после долгого раздумья, Касаткин процедил сквозь зубы: «Ну ладно, хрен с тобой, иди пока в камеру».
И тут я понял, что все мои попытки подсунуть Касаткину недозволенные разговоры и выскользнуть из его лап с малым сроком дали осечку. Видимо, начальство дало Касаткину последний шанс расколоть меня, и он понял, что это ему не удалось, и потому он меня отпускает в камеру, так и не завербовав «наседкой», и, по-видимому, теперь мне уже не миновать Лефортова или Лубянки со всеми отсюда вытекающими последствиями. Ну что ж, чему быть, того не миновать. Что бог ни делает, все к лучшему, или как говорил философ Панглос в вольтеровском «Кандиде»: «Все к лучшему в этом лучшем из миров».
Даже на признание в троцкистских разговорах я шел с нелегкой душой: несмотря на все булановские заверения, что 20-летие Октября для нас, зэков, принесет не амнистию, а ужесточение, в глубине души я все же надеялся, что весь этот кошмар рассеется как страшный сон, и к праздникам нас распустят по домам. Эти противоречивые мысли крутились в моей голове, пока я ожидал надзирателя для водворения в камеру. И вдруг Касаткин, поднесший уже было палец к кнопке вызова, отвел руку и, будто внезапно вспомнив что-то, сказал: «Да, в прошлый раз ты что-то говорил насчет троцкистской трепни и даже не отказался подписать это в протоколе. Как сейчас? Подпишешь или уже раздумал?»
Это было для меня настолько неожиданным, что поначалу я даже растерялся: неужели они и в самом деле убедились в моей полной невиновности и теперь перед ними стоит дилемма: или отпустить меня по чистой или дать срок по троцкистской трепне? Решать надо мгновенно: верить Буланову – сверхпорядочному человеку и многоопытному зэку или своей ничем не подтвержденной, а скорее опровергаемой всей логикой событий, интуиции, которая допускает освобождение случайно взятых НКВД людей или полную амнистию к 20-летию Октября? Ведь ни Раевского, ни Перевалова, ни даже отца Николая домой не отпустили. Да и сделанного мною в прошлый раз признания назад не заберешь, тем более что если не звукозаписывающий аппарат, то уж свидетель где-нибудь за дверью вполне мог иметься. «Нет, – думаю, – от этого признания отказываться не стоит, но и формулировку в протоколе надо бы выторговать полегче». Твердо заявил Касаткину, что от своих показаний на предыдущем допросе не отказываюсь и готов подписать их в протоколе. Тут у нас началась довольно долгая торговля за каждое слово в моем признании. Наконец сошлись примерно на таком: «В нетрезвом состоянии, в испанском городе Валенсии, в ночном баре «Аполло», в разговоре с совершенно мне незнакомыми советскими товарищам и в ответ на их ругань в адрес Троцкого, я повторил слова своего двоюродного дяди (следует фамилия) о том, что Троцкий, несмотря на то что впоследствии стал предателем (на этой фразе я особенно настаивал, хотя Касаткин упорно не желал ее включать в протокол), во время Гражданской войны быстро освоил военное дело и оказал некоторое влияние на разгром белогвардейцев. Кроме того, Троцкий был очень хорошим оратором. Поскольку лично я его никогда в жизни не видел и не слыхал, ничего из его произведений никогда не читал, то все мною сказанное я знал только со слов дяди». Все это, почти слово в слово, и было записано в протокол, который я, скрепя сердце, подписал. После этого Касаткин спрятал протокол в папку, вызвал надзирателя, и уже поздно ночью я, наконец, попал в свою камеру, где меня ожидали несколько ложек остывшей овсяной каши. Так появилась моя первая подпись в протоколах моего дела.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.