5

5

Не без некоторой гиперболизации

Воспоминания Льва Хургеса охватывают период с 1924 по 1946 годы, то есть всего лишь немногим более 20 лет, полных сменяющих друг друга передряг. Читая, невольно ловишь себя на мысли, что главный движитель судьбы автора – это фантастическое, просто бешеное везение: не было такой ситуации, из которой он бы, в конечном счете, не выходил «сухим».

Нет, он не игрок и не баловень, которому фартит всегда и везде, по-крупному и по пустякам. Сам он скромно списывал все это на молитву одной старой испанки из Сан-Педро-Алькантеры, приемную внучку которой, Пакиту, он однажды хотел удочерить. Этот «оберег» срабатывал, однако, только в экстремальных ситуациях, особенно в тех, где цена вопроса особенно велика, например: жизнь или смерть.

Но таких случаев на страницах его записок – десятки. Запросто мог он свалиться с обледенелой крыши, устанавливая кому-то антенну, или разбиться на испытаниях новой авиатехники, не говоря уже о смерти на «Максиме Горьком», избежать которой Хургесу помогло даже не везение, а чудо.

Сама дорога в Испанию – буквально на пороховом ящике – была отчаянно рискованной. Обошлось: доплыли[32]. В Малаге, то есть на самом южном плацдарме республиканцев, он жил под бомбами и пулями авиации мятежников и ни разу не был даже ранен. Он вовремя спохватился и тогда, когда шофер по-предательски едва не завез его на блокпост к фалангистам. И в миг перед сдачей Малаги, когда Киселев приказал своей команде садиться в машины и уезжать, он решил не подчиняться приказу и остаться со своим командиром на верную смерть.

Этот эпизод был, наверное, решающим для следующего осознания: «И впоследствии, когда мне приходилось близко сталкиваться с Костлявой, я всегда себе говорил: «Ты уже с ней встречался и остался человеком, останься им и сейчас!»

Львиная доля таких «случаев» досталась, конечно, ГУЛАГу, начиная с психоделических транс-сеансов в Полтавском карцере и шуровки в чреве парохода «Дальстрой». А на самой Колыме смерть и вовсе ходила за ним по пятам, не выпуская из костлявых пальцев привязанный к косе короткий поводок. Незабываемы такие яркие эпизоды, как битва со ссученным уркой-бригадиром Коломенским на прииске Скрытном, как месяц в мальдяковском РУРе или как бегство из ШИЗО в карантинный барак и др. Это тогда староста барака сказал ему: «…Если бы мне подобную ахинею рассказали на воле, я бы ни одному слову не поверил. Живи, Лева! Я тебя не видал…»

И Лева жил!

Но к одному только везению и природному оптимизму формула его жизни не сводится. В формулу эту вошли и завидное здоровье (от родителей), и наивная одержимость (от комсомола), и активная жизненная позиция (собственная наработка). Если возникала по жизни та или другая проблема – будь то проблема своевременного возвращения в Москву с курортов Кавказа, проблема шуровки в трюме «Дальстроя» (разговор с Аидом) или проблема выполнения плана по литью в Рыбинском лагере, – он не убегал от нее, а сразу же приступал к разрешению. И решение приходило – или спонтанно, по наитию, или в результате продумывания какой-то многоходовой комбинации, хотя бы и на грани фола (как, например, в случае выполнения плана по литью с помощью ворюг Сэмэна Лемэца). И только тогда – и ни секундой раньше – «подключалось» везение.

С самой молодости какая-то особая сила – а, может, тоже везение? – постоянно сталкивала Л. X. с незабываемыми людьми и незаурядными личностями. Например, с Э. Кренкелем на заре радиолюбительства. Испания, как ни странно, оказалась скупее на встречи, если не считать мимолетных. И тут самой урожайной была, конечно, гулаговская часть – от Полтавы и до Рыбинска.

Л. X. не слишком интересовался литературой, но вот список имен одних только писателей, встреченных им на их зэковском пути: Ю. Казарновский, В. Нарбут, И. Поступальский, В. Переверзев, А. Белинков. В то же время он честно не причисляет к числу своих «знакомых», скажем, конструктора С. Королева, хотя и сидел с ним в одном лагере и в одно время.

Тут мы сталкиваемся с особенностями его памяти, а стало быть – в контексте жанра, к которому он обратился, – и с особенностями его поэтики.

Органически он не врет, но иногда, предаваясь восторгам или гневу, он – воспользуемся его же формулировкой – пишет «не без некоторой гиперболизации».

Надо сказать, что память у Л. X. была великолепная. Он знал наизусть немало стихотворений, и даже прозу (что позволяло ему, если жизнь заставляла, и «тискать романы» у блатных). Но великолепная – не значит безошибочная. Аберраций памяти у Хургеса, как и у всякого другого, хватает, и это совершенно естественно. Не так уж и важно, в «Знамени» или в «Новом мире» была напечатана повесть о героизме немецких моряков или в каком именно году прошла в тюрьме Всесоюзная перепись: в конце концов, саму эту неточность можно деликатно оговорить в комментарии. Куда важнее суть сообщения – о сближении Сталина и Гитлера или об атмосфере проведения переписи населения именно в тюрьме.

Очень важная межа проходит по тому, вспоминает ли Л. X. то, что он видел сам, или подхватывает истории, услышанные от других.

В первом случае он ничего преднамеренно не искажал: чистой правдой оказываются самые невероятные истории (как, например, рассказ про «крестиков»). Уже названная «гиперболизация» – это то же, что взгляд на излагаемое событие через увеличительное стекло.

Во втором – самые вероятные и правдоподобные истории вполне могут оказаться и недостоверными, изъеденными полуправдой или ложью. Вины вспоминающего тут нет: а вот собеседники вполне могли себе позволить некоторую «концептуальность».

Назову лишь два таких случая: зэка Данишевский, один из добрых гениев Л. X., ни разу не рассказывал ему о том, как в свое время он и сам, служа в ОГПУ, был короток на расправу и на отправку в ГУЛАГ. Другой случай – летчик-ас Мартыщенко: он поведал своему другу множество историй о своих летных заслугах и подвигах (даже о мифическим катапультировании, которое стало массово применяться только после войны), но ни слова – об истинной причине своей 10-летней отсидки[33].

Естественно, что таких рассказов «с чужих слов» больше всего в колымских главах воспоминаний, отчего они и оставляют, по сравнению с другими, несколько менее убедительное впечатление. Еще об особенностях поэтики Хургеса.

Первые две – из области лексикона: так, Сталина он почти не называет Сталиным, а все больше Джугашвили. В то же время «тюремщиками», вопреки стандарту, называет не тюремный персонал, а самих сидельцев. Этим он пытается отделить сидельцев-лагерников от сидельцев-тюрьзаковцев, то есть тех, у кого местом отбывание срока в приговоре значатся не исправительно-трудовые лагеря, а именно тюрьмы, то есть как раз его случай. Это обстоятельство не раз всплывало на Колыме, создавая ему дополнительные режимные сложности.

Другая немаловажная черта Хургеса-мемуариста – его колоссальный интерес к техническим подробностям всего и вся, с чем он сталкивался: к радиоприемникам, фотоаппаратам, самолетам, пароходам, зенитным установкам и даже – к козырькам на окнах в тюремных камерах и к колымским тачкам.

Можно только вообразить, какого классного изобретателя могла бы в лице Хургеса получить родина[34], когда бы ни ее собственное – преступное с самых разных точек зрения – решение отправить тысячи своих граждан в Испанию. И вовсе не для того, «чтоб землю крестьянам в Гренаде отдать», а для создания коминтерновского геополитического плацдарма на западном краю Европы и уничтожения троцкистского звена республиканцев (второе, несмотря на неудачу в первом, вполне удалось).

Нелегальность и авантюрность всей операции предопределили и тот абсурдный, на первый взгляд, режим секретности, с которой Л. X. вербовали в Испанию, и ту спешку, с которой его туда отправляли. У парня украли молодость, любовь, семью и учебу: его безжалостно выдернули из института накануне защиты диплома, оторвали от горячо любимых родителей, которых он так больше никогда и не увидел, оторвали и от Зои Р., заставив его грубо пресечь отношения с ней – якобы ради нее же самой!

Между романтизмом советской Испании и соцреализмом советской Колымы – тысячи связующих нитей: взаимная слежка, взаимный страх доносительства, взаимные предательства, наконец, – налицо все признаки этого глобального бесчеловечного социума. И не удивительно, что сел Хургес по доносу своего непосредственного начальника Киселева-Креминга[35] – того самого, ради защиты которого он искренне был готов умереть и, не сомневайтесь, умер бы.

Нет, не промерзлая Колыма поломала жизнь Леве Хургесу, а солнечная Испания. Но не надо качать головой и журить советскую власть за то, что она так поступала со «своими», – «своих» у нее никогда не было и нет. И самый высший ее демократизм в том, что Колыма и Лубянка универсальны и общедоступны, что никто не вправе от них ни открещиваться, ни зарекаться.

И Лев Хургес, мой двоюродный дядька, не зарекался. Оказавшись там, где он оказался, он не только не пал духом, а мобилизовал всю свою молодую энергию, весь свой витальный инстинкт на то, чтобы выжить и вместе с тем оставаться человеком.

В рассказе «Красный Крест» Шаламов вскрыл и проклял самую суть царства блатарей в ГУЛАГе и на Колыме. На этом фоне героическим становится любое нормальное поведение (или, по выражению Н. Поболя: «человек все-таки не скотина, хотя в реальности такой скотской жизни никакая скотина не выдержит»).

И Лев Хургес, повторим, выдержал этот натиск. Но мало того: выйдя на свободу, отдышавшись и переведя дух, спиною перестав чуять конвоира, он сразу же попытался отыграть все то в своей жизни, что еще не поздно было наверстать – честное имя, диплом, орден, работу, семью. Впрочем, честное имя, как и неукротимый оптимизм, были при нем всегда.

И только потом мой грозненский дядя Лева, говорун и рассказчик по натуре, бросился еще раз в совершенно чуждую ему стихию – в стихию письменного свидетельства. Бросился – и преуспел: читать его воспоминания не только интересно, но и легко, поскольку следы любимого им устного жанра и на письме невытравимы.

Приглашаю читателя к чтению воспоминаний Льва Хургеса, а сам все не могу оторваться от того озорного блеска, что так и вспыхивал в его молодых глазах всю его яркую жизнь.

Павел Полян

Данный текст является ознакомительным фрагментом.