Легко, просто и радостно

Легко, просто и радостно

Нельзя сказать, чтобы отца совсем не волновала болезнь сына. Он думал о его душевном состоянии. Больше того, Толстой стал бояться за него даже раньше, чем его поразила болезнь. Это началось еще до службы Льва Львовича в армии. В письмах к жене и другим людям 1892 года Толстой часто пишет, когда разговор заходит о Лёве: «Я постоянно за него боюсь…» «Я всё боюсь за него…»

Болезнь Лёвы сблизила Софью Андреевну с мужем. «Последнее время наше горе о Лёве было так одинаково, что это нас связывало еще больше», – писала она ему из Москвы в Ясную Поляну в 1893 году.

Но странно: в ее дневнике этого времени звучит и совсем другая тональность. В том же 1893 году она пишет о муже чудовищные вещи! (Впрочем, впоследствии она раскаивалась за эти слова.)

«Я верю в добрых и злых духов. Злые духи овладели человеком, которого я люблю, но он не замечает этого. Влияние же его пагубно. И вот сын его гибнет, и дочери гибнут, и гибнут все, прикасающиеся к нему. А я день и ночь молюсь о детях, и это духовное усилие тяжело, и я худею, и я погибну физически, но духовно я спасена, потому что общение мое с Богом, связь эта не может оборваться, пока я не под влиянием тех, кого обуяла злая сила, кто слеп, холоден, кто забывает и не видит возложенных на него Богом обязанностей, кто горд и самонадеян. Я еще не молюсь о меньших, их еще нельзя погубить. Тут, в Москве, Лёва стал веселей и стал поправляться. Он вне всякого влияния, кроме моей молитвы».

В дневнике жены Толстой предстает душевным вампиром, бессердечным гедонистом. «Он гуляет, ездит верхом, немного пишет, живет где и как хочет и ровно ничего для семьи не делает, пользуясь всем: услугами дочерей, комфортом жизни, лестью людей и моей покорностью и трудом. И слава, ненасытная слава, для которой он сделал всё, что мог, и продолжает делать. Только люди без сердца способны на такую жизнь. Бедный Лёва, как он мучился тем недобрым отношением отца к себе всё это последнее время. Вид больного сына мешал спокойно жить и сибаритствовать – вот это и сердило отца…»

Противоречие между письмами, дневниками и воспоминаниями Софьи Андреевны заставляет относится к ее словам предельно осторожно. Это тот случай, когда очень легко найти виноватого там, где его нет. Дневниковые записи Софьи Андреевны продиктованы ее отчаянным положением. Болезнь сына свалилась прежде всего на ее голову. Болезнь эта во многом была вызвана попытками Лёвы следовать за отцом, буквально подражать ему. Но мог ли отец в этой ситуации чем-то помочь сыну?

Это возможно в обычной семье, где повторение сыном «матрицы» жизненного поведения отца при условии их взаимопонимания может стать источником семейной гармонии. В таких случаях говорят: «вылитый отец». Однако повторять поведение Толстого-старшего было не только опасно, но и бессмысленно. Толстой сам всю жизнь справлялся с самим собой и при этом не имел перед глазами никакого образца для подражания. Его работа на голоде была таким же стихийным и эмоциональным жестом, как и поступок молодого сына. Но Лев Львович на голоде все-таки чувствовал себя героем, а его отец – грешником. В это время Толстой признается в дневнике: «…нет жизни своей, которую бы я любил. Японцы, китайцы, малайцы, мои дети, моя жена – и все люди… Среди всех людей я один и одинок. И сознание этого одиночества, и потребность общения с людьми, и невозможность этого общения достаточна, чтобы сойти с ума».

В завершенной в это время религиозно-философской работе «Царство Божие внутри вас» Толстой выделяет три ступени жизнепонимания. Первое – личное, или животное. Второе – общественное, или языческое. И третье – всемирное, или Божеское. Толстой осознавал, что всякий человек (и он в том числе) в лучшем случае находится одновременно на всех трех ступенях и обречен находится на них всю жизнь. Личное, или животное, имеет свои не только отрицательные (похоть, чревоугодие и т. п.), но и положительные стороны: любовь к своей жене, своим детям, своему семейному очагу… Есть достоинства и в общественном, или языческом, миропонимании: любовь к своей родине, своей нации, своему обществу.

Но в человеке, считал Толстой, всегда заложено стремление к идеалу, который он обретает лишь в полном единении с Богом. «Ибо Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк. 17:20–21). Поэтому смыслом человеческой жизни является максимальное преодоление «животного» и «языческого» миропонимания и приближение к «Божескому».

Процесс бесконечный, недостижимый, без известных результатов, ибо что происходит с человеком после смерти, мы не знаем. Но гарантией верности этого пути является «радость жизни», которую приносит этот процесс. А единственным свидетельством того, что ты находишься на этом пути, является расширение любви к людям, всем без исключения, «японцам, китайцам, малайцам, моим детям, моей жене…»

Здесь-то и заключалось, быть может, самое серьезное противоречие в мировоззрении Толстого.

В 1907 году он написал своего рода духовное завещание молодежи под названием «Любите друг друга». В нем он доказывал, что любовь к людям есть самое радостное, самое естественное состояние души.

«Желать же блага всем людям значит любить людей. Любить же людей никто и ничто помешать не может; а чем больше человек любит, тем жизнь его становится свободнее и радостнее».

«Милые братья, зачем, за что вы мучаете себя? Только помните, что вам предназначено величайшее благо, и возьмите его. Всё в вас самих. Это так легко, так просто и так радостно».

«Да, милые братья, положим нашу жизнь в усилении в себе любви и предоставим миру идти, как он хочет, т. е. как определено ему свыше… Ведь это так просто, так легко и так радостно».

Но отчего ему было не радостно?

«Всё то же: то же упорство труда, то же медленное движение и то же недовольство собой. Впрочем, немного лучше. Нынче ездил на Козловку думал в первый раз: как ни страшно это думать и сказать: цель жизни есть так же мало воспроизведение себе подобных, продолжение рода, как и служение людям, также мало и служение Богу Воспроизводить себе подобных. Зачем? Служить людям? А тем, кому мы будем служить, тем что делать? Служить Богу? Разве Он не может без нас сделать, что Ему нужно. Да Ему не может быть ничего нужно».

В самый разгар работы на голоде старшая дочь Татьяна влюбляется в последователя отца Евгения Попова. Беда в том, что он женат. Начинается череда душевных терзаний, обмена дневниками, надрывной переписки… Татьяна испытывает чувство вины перед отцом и разрывает сердце матери, которая видит, что дочь надломила себя на голоде и вдобавок влюбилась в женатого человека. А ей уже тридцать лет, а она еще девушка.

Вторая дочь, Маша, самая духовная, оказалась и самой любвеобильной. Некрасивая внешне, похожая на отца, она обладала каким-то смертоносным обаянием. В нее влюблялись все молодые «толстовцы». И не «толстовцы» тоже. Маше это нравилось. Татьяна сердито пишет в дневнике: «Всякий мужчина так ее возбуждает, что просто смотреть неприятно. Хоть бы она скрывала это. Третьего дня она целый день была вяла и скучна, и жаловалась, что “зеленая” (тоска – П. Б.) навалила, а стоило приехать кому-нибудь, как она возбуждена и весела. Хотя бы она вышла замуж поскорее, а то это киданье на шею каждому, кто возле нее поживет, – это безобразно. Как это смотреть людям в глаза, когда так испачкана, со столькими мужчинами была на “ты”, целовалась».

В Бегичевке она вскружила голову молодому Ване Раевскому. Затем, в Ясной Поляне, жертвой ее обаяния стал учитель музыки Николай Зандер. Если увлечение Маши Раевским встревожило родителей, то перспектива замужества с Зандером, безродным немцем, представлялась прямо-таки ужасной! Скрепя сердце Лев Николаевич написал Зандеру два письма, отговаривая его от женитьбы. Самой Маше он писал: «Милая, голубушка, хоть я в письме скажу то, что часто хочу сказать, но совестно: как ни больно тебе, но надо вынуть эту занозу, признаться себе, что на тебя нашла какая-то болезнь… Против него не хочу говорить. Для меня одно, это то, что я пишу ему: самый нелепый, не имеющий никакой основы, брак: ни рассудочной, ни страстной, ни разумной. А какая-то уродливая выходка».

Софья Андреевна (сама – полунемка) в письмах к мужу куда откровеннее: «…зачем ты дал себе расчувствоваться и написал письмо Зандеру? Ведь ты, по-видимому, в отчаянии, что всё это возобновилось; так, если твое прямое чувство противится этому, то прямо надо действовать. Ведь нельзя же пустить Машу в ее ненормальном состоянии броситься на шею этому жирному немцу только потому, что он сумел написать сантиментальное письмо? Нельзя себе представить Машу в этой немецкой, буржуазной среде с красноносым отцом, с ходьбой на рынок за сосисками и пивом, – с размножением белых Зандерят… Просто мерзость!»

И как, скажите на милость, третья, Божеская, ступень могла сочетаться с первой, животной, на которой как раз и кипели нешуточные страсти?!

И в это самое время заболел Лёва. Как всякий душевный больной, не понимающий причин своей болезни, он эгоистически требовал повышенного внимания и одновременно раздражался от этого внимания.

«Лёва опять мрачен и дергает меня за сердце, браня и доктора, и меня, и воды, и приходя в отчаяние. Мечется он ужасно, и мне тяжело, а помочь не умею и не знаю, как», – жалуется Софья Андреевна.

Сначала он загорелся желанием приобрести имение где-нибудь поблизости Ясной Поляны. Но ни к одному из них, кроме самой Ясной Поляны, у него не лежала душа.

«Лёве как будто лучше, но он всё мечется, не знает, на что решиться; хочется ему купить Дубны, но и не особенно ему нравится это имение. Я думаю, на всё судьба, и теперь уже предопределено, где ему жить. Я ничего не советую ему, боюсь вмешиваться в дела судьбы…»

На четыре года болезнь сына стала кошмаром для матери. Он требовал к себе внимания, но при этом жестоко мучил мать, которая больше всех проявляла к нему внимание и любовь.

«Враждебность ко мне Лёвы увеличивается очень быстро и так непонятно почему, что никто, наверное, не нашел бы тому никакой причины. Даже то, что называется приставать с своими заботами и нежностями – и того теперь совсем нет. Описывать все подробности его придирок – я не могу, но вчера, когда я носила ему во флигель твое письмо, он довел меня до слез: я убежала, чтоб он не мог еще сказать, что я ему сцены делаю. – Сейчас он пришел, тихий, жалкий, – он так занят своими страданиями, бедный, что не чуток уж, как прежде, на всё окружающее. Вчера он не обедал у нас, а во флигеле, опять один, мы уже отобедали…»

Находясь в Москве, Лев Львович не жил в большом доме, которого являлся юридическим хозяином. Переселился один во флигель и даже питался в одиночестве. Может быть, его раздражала суета, царившая в доме. Но возможно, это была и своего рода болезненная демонстрация своей ненужности, никчемности.

«Вечером пошла посидеть к Лёве, – с горечью пишет Софья Андреевна, – я нечаянно упомянула о его нервах, повторив слова доктора Белоголового, что всё дело в нервах. Лёва неожиданно вскочил, начал страшно браниться: дура, злая, старая, вы всё врете!.. Каково переживать такие вещи! Всё меньше и меньше делается его жалко, так он беспощаден и зол, хотя всё это от болезни, и за болезнь все-таки его жаль».

И все эти годы Лев Львович продолжал оставаться поклонником учения своего отца. Он высказывал матери претензии, что она неправильно воспитывает младших детей, в точности повторяя мысли отца.

Раздражаясь на мать, хлопотавшую вокруг него, как встревоженная самка возле больного детеныша, он в то же время писал жившему в Ясной Поляне отцу самые нежные письма. «Милый друг папа?, нет дня, чтобы я не думал о тебе, потому что нет человека, который бы тебя больше любил и знал и чувствовал. Пожалуйста, когда вспоминаешь обо мне, пиши, хоть немного. Не вини меня за то, что я всё жду здоровья. Я удовлетворюсь очень маленьким, коли оно придет, а пока его нет совсем, нет жизни, как я ее понимаю и какой хочу жить. Обнимаю тебя. Что ты делаешь и как чувствуешь себя? Здесь мне хорошо, и я все-таки живу немного, но не как я хочу, а как ты велишь».

Ответные письма отца оставляют сложное впечатление. Он старается выражать любовь к сыну, заботу о нем, но чувствуется, что это непросто ему дается. Болезнь Лёвы мешает ему жить привычной жизнью, вторгается в процесс его творческих переживаний и философских размышлений как нечто ненужное и постороннее. Но самое главное, заболев, Лёва в глазах отца стремительно опустился на первую ступень, животную, эгоистическую, а это отца интересовало меньше всего.

«Ужасно то, что это cercle vicieux[32], – пишет он сыну из Ясной Поляны, – от нездоровья ты думаешь о своем здоровье, а от думы ты делаешься нездоров. Нужнее всего и полезнее всего тебе было бы увлечение сильное мыслью и делом. И этого я желаю тебе, зная, что этого нельзя заказать».

Но Лев Львович оттого ведь и мучился, что он страстно хотел жить «мыслью и делом», но его физическое состояние не позволяло этого. В совете отца был свой «порочный круг»: тебе плохо потому, что ты не можешь увлечься чем-нибудь сильно, а увлечься ты не можешь потому, что тебе плохо.

В письмах отца к сыну слишком много морализаторства. «Болезнь многому научила тебя, но далеко еще не всему, и если проживешь здоровый, и даже больной, еще пятьдесят лет, всё будешь учиться и всё всего не узнаешь».

Самое удивительно, что письмо это было написано в конце октября 1894 года, а скончался Лев Львович 18 октября 1945 года, то есть прожил еще именно 50 лет!

«…неверно ты говоришь, что для служения нужны внешние силы. Это неправда, здоровья и внешних сил не нужно. Этим-то и поразительна для меня благость и мудрость Бога, что Он дал нам возможность блага, независимо от всех каких бы то ни было материальных условий… Это как крылья у птицы. Жить можно и должно всей материальной жизнью, работая в ней; но как только препятствие, так развернуть крылья и верить в них и лететь».

Всё это было мудро, и сравнение с птицей звучало, пожалуй, очень красиво… Но это было написано человеку, который, находясь на лечении в Париже и взвесившись, выяснил, что весит чуть более двух пудов, то есть тридцати двух килограмм. В связи с этим он горько шутил в письме к родным: «Из костей моих выйдет пакет небольшой…»

«Еще я хотел спросить тебя: веришь ли ты в Бога? – В какого? – ты спросишь. – В такого, по воле которого существует всё, что существует, и существует так, как существует, и, главное, явился ты с своей разумной, любовной, бессмертной душой, заключенной на время в этом теле… Надо верить в такого Бога, и хорошо верить в такого Бога. Такому Богу можно молиться, разумеется не о том, чтобы изменилось что-нибудь в материальном мире, чтоб прошла болезнь, не пришла бы смерть и т. и., а можно молиться о том, чтобы Он помог познавать и исполнять волю Его, чтоб Он приблизил меня к Себе, чтоб Он помог откинуть то, что отделяет меня от Него. “Приди и вселися в ны”, как сказано в прекрасной молитве…»

Это тон проповедника, а не родного отца. Тем не менее, Лев Львович всё старался, что называется, соответствовать той религиозной высоте, которую задавал его отец. «Чем я живу? – пишет он отцу. – Стараюсь выздороветь, надеюсь, стараюсь помогать мальчикам, стараюсь не раздражаться на мама? и входить, насколько могу в интересы ее солений и корректур, стараюсь не осуждать никого, видеть до конца и с новых сторон жизнь и людей, стараюсь смириться и быть довольным настоящим. Достигаю всего этого, насколько могу. Стараюсь иногда не желать выздороветь и кротко терпеть и слушать страдания и тогда понимаю, что их нет».

Одно из писем к отцу, было продиктовано им сыну художника Ге Колечке. Видимо, у Льва Львовича в ноябре 1894 года рука уже не держала перо. «Отвечаю на твое письмо, дорогой друг папа?, я знаю, что есть что-то в жизни людей, что двигает их по пути к истине… это что-то, совесть или разум, против нашей воли ведет нас куда-то, к чему-то лучшему, и вот в это что-то, в этого Бога я верю. И часто повторяю: да будет воля Твоя, думая, что так надо, так лучше. Молиться о том, чтобы вернулось здоровье, я перестал и прошу только сил и уменья переносить свое положение… Повторяю молитву Ефрема Сирина и еще свою выдумал…»

Невольно возникает мысль, что не только из-за своей болезни, но и под влиянием учения отца он к концу 1894 года дошел до полного отрицания воли к жизни, смирился со своим положением и готовился к смерти.

И здесь нужно смотреть правде в глаза. Отца меньше всего заботило физическое состояние сына. Он даже не пытался скрыть этого чувства. Куда больше он сочувствовал своей жене: «…Лёва тебя, как видно, теперь более всего мучает». В письме к Черткову Толстой писал о сыне: «Здоровье его не лучше. И странное дело, это физическое нездоровье нисколько не беспокоит меня. То, что он прибавил или убавил веса, оставляет меня совершенно равнодушным, тогда как всякая малейшая часть золотника его нравственного веса чувствительна мне и трогает меня».

И надо же так случиться, что в это время похожей болезнью заболела жена Черткова Анна Константиновна (Галя). И вот по одним письмам Черткова, Толстой делает вывод, что нравственное состояние Гали гораздо выше его сына: «Разница между Лёвой и ею та, что в ней больше смирения и потому больше силы духовной». Толстой вместе с дочерью Машей искал фельдшерицу для больной Гали, чтобы отправить в воронежское имение Чертковых. «Всей душой сочувствую вам, – пишет он Чертковым, – т. е. вам обоим, вам и Анне Константиновне… Очень хочется посмотреть на вашу жизнь и вместе с вами понести и тяжесть и радость ее. Я не отчаиваюсь приехать к вам. Наши – Таня с Лёвой, который всё мечется, едут назад из Парижа. Должно быть будут здесь около 20-го и тогда, если ничто не помешает и буду жив, постараюсь съездить к вам».

Попытка Льва Львовича по совету докторов вылечиться в Канне не увенчалась успехом. В начале 1894 года он переехал в Париж, но там ему стало так плохо, что он вызвал к себе старшую сестру Таню панической телеграммой.

В отправленном затем письме был крик отчаяния: «Я жду тебя, милая Таня, если ты еще не уехала по телеграмме. Возьми меня, свези домой и свяжи и лечите. Мне нужны люди свои, обычная тихая и скучная жизнь и нянька или я лягу в московские клиники».

Реакция отца была поразительной! «Папа?… нас окатил холодной водой, сказав, что ехать мне безумно, что Лёва сам раскается в том, что выписал меня…» – пишет в дневнике Татьяна по дороге в Париж. Там же она объясняет, в чем состояла любовь отца к Лёве: «…папа? вчера говорил о своей любви к Лёве. Что малейшее изменение его внутренней жизни, взглядов, ему чувствительно, он следит за ним и видит всякое колебание, и ему больно за отступление и радостно за приближение его к истине, но что о его физическом состоянии он совсем не думает и не может заботиться. И говорил о том, что есть другая любовь, которая заботится о том только, чтобы человек был здоров, одет, сыт, – иногда эти два рода любви сходятся, но следовало бы ко всем относится так, как он к Лёве. Потом засмеялся и говорит: “А вот меня огорчает, что у Тани зубы падают”».

Ну можно ли это назвать любовью?!

Возращение больного Льва с Таней из Парижа досадно мешает отцу с Машей поехать к Чертковым. Между тем от Черткова тоже приходит паническая телеграмма: «Гале сегодня было совсем плохо. Думали, что умирает. Теперь немного ожила, но очень плоха. Хотела видеть вас».

«Не могу вам выразить, дорогой, милый друг, как я люблю вас и как желал бы быть теперь с вами. Теперь мне невозможно ехать. Лёва только нынче приехал и жалок, говорит, что чувствует, что всё кончено, что не выздоровеет и рад только тому, что умрет дома среди своих. Думаю, что это в большой степени следствие четырех ночей в вагоне, но всё-таки не могу оставить его теперь, тем более, что все восстают против моей поездки. Но как бы они не восставали, через дня два, три, когда он, как я надеюсь, окрепнет немного, я поеду, если буду жив, и буду иметь радость с вами разделить ваше горе, надежды и радость», – отвечает Толстой. А спустя шесть дней Чертковым летит телеграмма: «Завтра курьерским выезжаем; есть ли проезд? Отвечайте. Толстой».

Такое отношение отца обижало сына. Позже он напишет: «Когда профессор по нервным болезням в Московской клинике Кожевников, осмотрев меня, объявил родителям, что мне остается по большей мере два года жизни, отец пришел ко мне и стал “утешать”, говоря, что “каждому дан свой круг жизни: одному – сто лет, другому – два года, третьему – двадцать пять”. Никогда не забуду, с каким ужасом я взглянул на него, не веря, что он может быть таким жестоким. До сих пор я не понимаю, как мог он сказать это. Вероятно, чтобы утешить самого себя в случае моей смерти…»

В книге «Моя жизнь» Софья Андреевна пишет: «Лев Николаевич никогда не мог жить в атмосфере страданий других, особенно близких ему людей, и умышленно, а скорее, даже инстинктивно отрицал их, бежал от них. Так было всегда и со мной. Это я записала в своем дневнике в 1894 году, а в 1910 году случилось именно это. Я заболела нервно, и Лев Николаевич не вынес моего состояния и ушел».

В ноябре 1894 года состоялась встреча Толстого с лечащим его сына профессором Николаем Андреевичем Белоголовым, известным терапевтом, наблюдавшим в свое время Некрасова, Тургенева, Салтыкова-Щедрина. Профессор не стал скрывать серьезность положения Льва Львовича и заявил, что единственный выход – это помещение в лечебницу с самым жестким распорядком дня, где больной «так сказать, дрессируется в строжайшей дисциплине, где место этого характерного безволия заменяет строгая воля врача; где каждый день в назначенный час является к нему то баде-мейстер, то гимнаст и проделывает то, что предписано врачом, где еда строго регулирована и где главное больной знает, что за всякое нарушение предписаний врача он будет немедленно удален из лечебницы». Реакция на это Толстого была такой:

«Да, – перебил граф, – это я вас понимаю, это в роде того, что и мне иногда представлялось: взять его с собой на тройке, завести далеко и вывалить в снег и самому уехать; выбирайся – дескать, голубчик, как сам знаешь».

Нет, это была не жестокость. Это была слабость Толстого. Слабость не только характера, не способного переносить страдания близких людей и стремящегося от них спрятаться, убежать. Это было и самое слабое звено его мировоззрения. Одно дело сказать: «Любите друг друга! Ведь это так просто, так легко и так радостно!» И совсем другое – искренне полюбить слабого, больного сына, на время превратившегося в жалкое, эгоистическое существо, которое раздражало не только отца, но порой и мать, и старшую сестру, примчавшуюся спасать его в Париже. «Лёва всё плох и ужасно духом низко пал. Избави Бог мне его осуждать: я, может быть, была бы гораздо хуже его; но грустно видеть человека, который так снял с себя всякие нравственные обязательства… И ужас как много во мне эгоизма: я совсем не умею отдаться другому, мне часто обидно отношение Лёвы ко мне, когда он забывает, что я не ела, что я устала, что не здорова и т. п. Почти каждый день, когда я готовлю обед или завтрак, он мне говорит: “Зачем так много?” Мне совестно отвечать “это мне”, точно я могу жить не евши…»

И выходит, здесь и была проверка на любовь. На первой, самой низкой, животной ступени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.