II. На гулаговской «шарашке»
II. На гулаговской «шарашке»
…Это действительно не было похоже на лагерь, как мне и обещали в 3-м отделе. И даже отдаленно не напоминало «Водораздел».
Есть где-то у Онежского озера гора Пудож. Там были обнаружены ценные и редкие (тогда, по крайней мере) породы руды с содержанием титана и ванадия. Беда была только в том, что эти ценные руды были тугоплавкие и в обычных доменных печах того времени не плавились.
И вот, неподалеку от Медвежки, под боком и бдительным надзором Главного управления и 3-го отдела БелБалтЛага заключенные специалисты — металлурги, электрики, химики и другие — создали экспериментальную установку вращающихся электропечей, в которых выплавлялся титан и ванадий под сильным давлением какого-то газа. Тогда это было, по-видимому, технической новинкой.
Опыты по добыче этих минералов и освоению электропечей проводились уже года три, и к тому времени, когда я попала на Пудожстрой, как именовалось это гулаговское предприятие, подходили к концу.
Теперь в основном решался вопрос, где строить обогатительную фабрику — непосредственно около самой горы Пудож или возить руду через озеро в Медвежку и построить ее здесь. Содержание металлов в руде было небольшое, и обогатительная фабрика была необходима.
Конечно, перевалка удорожала стоимость руды, но, с другой стороны, там, на Пудож-горе, не было электроэнергии и нужно было строить ТЭЦ.
Вот так, или примерно так, объяснили мне суть дела инженеры Пудожстроя.
Впрочем, опыты по выплавке этих металлов все еще продолжались. В производственном корпусе стояли три вращающиеся печи, где плавилась руда. Когда печи пускались в ход — на 36 или 72 часа, все приходило в волнение, никто не спал, все поминутно бегали в лабораторию, чтобы взглянуть на анализы, которые брались каждые пять минут. А два чертежника — я, которая была прислана сюда в этом качестве, и еще один, который был уже до меня, на огромных, прикрепленных к чертежным доскам листах миллиметровки выводили восемь или девять разноцветных линий, от клеточки к клеточке, от минуты к минуте, обозначая этими ломаными линиями и различными цветами выход разных химических элементов, названия которых, конечно, давным-давно улетучились у меня из головы.
…Кроме производственного в Пудожстрое был еще и жилой корпус, похожий на прибрежную виллу — несколько модерновую, из серого бетона, с большими зеркальными окнами и с плоской крышей. Все это находилось в каменистом саду, уступами спускавшемся до самого берега Онежского озера.
С трех сторон сад был окружен высоким железным забором, но без всякой колючей проволоки и вышек. Где-то в саду находился маленький флигелек вроде бани — «хитрый домик» на здешнем жаргоне. Туда вызывали заключенных, если наезжала «третья часть».
Единственный страж стоял возле проходной будки у ворот — такой, какая бывает на обычном заводе. Озеро зимой замерзало, и четвертая сторона Пудожстроя оказывалась не огороженной. Можно было надеть коньки и мчаться хоть до Повенца, хоть до самого Петрозаводска.
…Бежать!.. Бежать!.. Сколько дней, сколько ночей стучала эта мысль в мозгу. Сколько деталей обдумывалось в бессонные ночи: если так, то потом дальше — так… Или, если это окажется иначе, как тогда?..
Но даже в самых жарких мечтах, когда я видела себя уже в Москве, я не могла предположить, что будет дальше…
Что же дальше?… Ну вот, я добилась приема у Вышинского… (Каким образом? Ведь я — беглая заключенная!) Станет ли он меня слушать?.. Пересмотрят ли мое дело?.. Знает ли он обо всем, что творится в лагерях?
Разумом я уже и тогда понимала — бесполезно!..
И все равно: бежать!.. бежать!.. — вот чем я жила дни и ночи, проведенные на Пудожстрое, и то, что я так и не попыталась бежать оттуда, до сих пор камнем лежит у меня на душе и ощущается как самый горький позор моей жизни…
Да, только видимость охраны была установлена на Пудожстрое. Да и к чему было иначе? Слишком хорошо знало наше начальство, с кем оно имеет дело…
На Пудожстрое жили и работали тридцать заключенных — крупных инженеров и ученых, несколько необходимых рабочих, лаборанты и, как я уже говорила, два чертежника (включая меня).
Женский персонал состоял из трех человек: кухарка (кстати, отличная), уборщица (она же судомойка и прачка), и одна симпатичная, к сожалению горбатенькая, лаборантка Варюша. Она сидела уже три года, но лагерей не хлебнула — сразу попала сюда, на Пудожстрой. Статья у нее была пустяковая, и сроку-то всего три года, которые уже подходили к концу. Но и сейчас каждый день она спрашивала меня с тоской и недоумением, широко открыв свои круглые, черносливовые глаза: ну за что нас тут держат?.. За что мучают?.. И чудесные глаза ее наполнялись слезами.
Дома у нее остался трехлетний (теперь уже пятилетний) сынишка, рожденный с превеликим трудом, такой же большеглазый, как мама, мальчик, с чьей фотографией Варюша никогда не расставалась.
Четвертой женщиной стала я.
Мы жили в одной комнате, напоминающей студенческое общежитие, но никак не барак для заключенных.
Питались мы в общей столовой, т. е. не в смысле заведения — «столовой», а в комнате-столовой, которая могла бы быть таковой у воображаемого владельца нашей «виллы».
Во всю длину, правда, не слишком большой комнаты стоял стол, к каждому приему пищи накрывавшийся безупречно свежей скатертью; против каждого стула стоял столовый прибор с ножами и вилками и со свежей, треугольником сложенной салфеткой!
На столе стояли горки (!) нарезанного хлеба — белого и черного, графины с водой, стаканы.
Каждый входящий желал другим «приятного аппетита») совсем как в кают-компании какой-нибудь фешенебельной яхты), а раскрасневшаяся Маша — наша кухарка — металась из кухни в столовую и обратно то с полными, то с пустыми тарелками, жадно ловя слова одобрения. Она была не только искусным кулинаром, но и великим честолюбцем…
Впервые после голодного «Водораздела» и изоляторской пайки с баландой в жестяной миске, съедавшейся в мгновение ока, — как ни хотелось растянуть это удовольствие, все равно не получалось, — зрелище этого сверкавшего белизной сервированного стола, хорошо, если не сказать элегантно, одетых мужчин, сидящих над своими тарелками, — все это до того поразило меня, что я вообще ничего не могла проглотить…
Потом я наверстала! Лопала за четверых, не стесняясь просить у Маши вторую и третью порцию. Но вскоре, правда, «отъелась» и стала, как и другие, лениво ковырять вилкой в тарелке…
Хотя на третье всегда было что-нибудь сладкое — компот, кисель или кусочек торта (великолепные изделия нашей Маши), после обеда отворялись буфеты, где у каждого имелась собственная полка, и оттуда доставался свой собственный десерт — яблоки, апельсины, виноград, конфеты, а иногда и бутылочка сухого вина. Это были либо присланные родными в посылках лакомства, либо приобретенные в магазинах в Медвежке. Наши стражи всегда охотно и любезно выполняли поручения по части покупок, не отказываясь от кое-какой мзды за это.
Поначалу я испытывала по отношению ко всем этим людям враждебное раздражение и презрение… Все они казались мне подхалимами и лизоблюдами, распластывающимися перед начальством за эти несчастные крохи благополучия, за сытое брюхо, за посылки и свидания, которые им предоставлялись вне всякой очереди.
Но потом, когда я познакомилась с ними поближе, я поняла, как несчастны все они, несмотря на то кажущееся благополучие, которым они пользовались в заключении. Ведь все в мире относительно!
В большинстве своем это были крайне наивные, простодушные и устремленные в себя люди — по крайней мере те из них, с которыми мне пришлось познакомиться поближе.
Существовали они как бы в стороне от жизни, замкнувшись в своей работе, в науке, к которой относились со страстью, отдавая ей все помыслы, всю энергию. Это было смыслом их жизни.
Ну а помимо этого большинство из них имело семьи, свой надежный, обособленный и боготворимый мирок, потерю которого они переживали трагически и не менее остро, чем все другие, у кого на воле остались жены, дети, родители…
Все они были аполитичны — так, по крайней мере, мне показалось, и даже то, что стряслось с ними, что хлопнуло, как обухом по голове, ничему их не научило, не пробудило интереса к политике. Они все расценивали как плод чудовищного недоразумения, так же как вначале думала и я, и другие интеллигентные люди, попавшие в эту «мясорубку» государственного террора.
И они все ждали разрешения этого «недоразумения» и с неистовством одержимых работали здесь, где их знания и опыт могли оказать существенную пользу стране, глубоко веря и наивно полагая, что это оценится, зачтется, примется во внимание при пересмотре дела, которого они ждали со дня на день — уж какое тут вредительство!..
…Возможно, что я и ошибаюсь, называя их «аполитичными». Скорей всего, большинство из них приветствовали революцию как некий символ — идеал русской интеллигенции, и именно это — наивная вера в революцию и в конечное торжество ее великих идеалов — толкнуло их работать на советскую власть.
Когда я рассказала им о «Водоразделе» и моем бегстве оттуда, они были поражены больше, чем сотрудники 3-го отдела Белбалтлага. А потом они наперебой старались закормить меня сладостями и фруктами, оказать мне хоть маленькие знаки внимания и уважения…
А от меня ждали доносов на этих, в сущности, добрых и наивных людей! «Ну и пусть ждут, пока не убегу», — думала я…
…Самым приятным местом здесь была столовая. Помню, как я сижу рядом с Варюшей за нашим длинным обеденным столом, накрытым свежей скатертью. С другой стороны — мой сосед, старый еврей, ученый-химик по фамилии Эгиз. Он и здесь, в лагере, сохранил благообразно-патриархальный, интеллигентно-еврейский облик — неизменно в своей потертой кипе, с бородкой клинышком и длинными пейсами. Малоречивый, всегда печальный, как-то особо одинокий даже среди пудожстроевцев, ко мне он относился особенно внимательно, или, вернее, предупредительно.
Сидел он, очевидно, по тем же причинам, что и Рябушинская. Как-то однажды, когда мы разговорились и я упомянула, что мое детство прошло в Херсоне, он оживился и спросил:
— А вы знаете, как называлась Суворовская улица (это была главная улица Херсона) до того, как она стала Суворовской?
Я не знала.
— Эгизовской, — сказал он. И повторил печально: — Вот именно — Эгизовской…
Я не стала расспрашивать, и так было понятно. Очевидно, Эгизы были уважаемыми и очень известными людьми в старом Херсоне.
…Ученый Эгиз умер у меня на руках в 42-м году, когда я была з/к-медсестрой в Центральной больнице Усольлага.
Пока он лежал в больнице (а лежал он долго — у него была дистрофия, и он постепенно угасал), он получал письма, не помню откуда — кажется, из эвакуации.
И как же он им радовался! Я любила приносить ему письма в палату (их нам выдавали в конторе больницы на всех больных сразу).
— Письмо?! — глаза его сияли, он приподнимался на локтях, а лицо его прямо светилось и казалось совсем молодым. Он никогда не рассказывал о содержании писем и только раз сказал, что они от его самого близкого друга.
Только после его смерти я узнала из письма, пришедшего слишком поздно и потому оставшегося невостребованным, что другом этим была женщина.
И в этом единственном письме, которое я прочла, было столько тепла, поэзии, нежных воспоминаний, что без слез его нельзя было и читать: такую любовь пронесла эта женщина к этому маленькому, ставшему к концу совсем сухоньким, старичку…
Мы с моей тогдашней подругой Катей Оболенской написали этой милой и, по-видимому, очень интеллигентной женщине — рассказали ей о его смерти и о той радости, которую приносили ему ее письма…
Вот так воспоминания, цепляясь одно за другое, уводят от основного рассказа.
…В противоположность молчаливому и всегда державшемуся немного обособленно Эгизу, другой человек из нашей «кают-компании» — инженер-механик М. А. Соловов — был необыкновенно общителен, подвижен и шумен. До революции был он ни много ни мало старшим механиком на «Штандарте» — яхте его величества, последнего российского императора Николая II. Рассказывал он, что на яхте он завтракал за одним столом с царем, цесаревичем Алексеем и императрицей Александрой Федоровной. Он не раз видел на яхте Распутина и даже здоровался с ним за руку.
Вся его жизнь была как феерическая история, полная приключений и удивительных случаев. А рассказывал он очень живо и интересно.
Последние годы — лет десять — он провел в Китае, где у него был брат или еще кто-то. Но вот — ностальгия!..
Хотя ему основательно не советовали, да и сам опасался, но… все же вернулся на родину. На свою голову вернулся! Хорошо еще, что сразу не расстреляли…
Впрочем, почти все пудожстроевцы имели высшую меру — расстрел, с заменой десятью годами.
Статьи были тоже стандартные. В большинстве — 58-7 — вредительство, 58-а — измена родине или шпионаж.
Множество историй выслушала я в Пудожстрое, и были они до ужаса однообразны, похожи одна на другую и на мою собственную.
Все полагали сначала, что арестованы они по недоразумению, ожидали, что вот-вот «разберутся» и они вернутся домой. Но начинались допросы, и все теряли голову и всякое понимание действительности, впадали в панику. Все, как и я, расписались в своей «виновности» в основном под угрозами репрессий по отношению к своим близким. Кое-кто был доведен до состояния полнейшей безнадежности и равнодушия, когда все становится безразличным…
Были тут и одиночные, и групповые дела, когда их герои с ужасом и недоумением узнавали, что их лучшие друзья или коллеги — ученые, инженеры, изобретатели, имевшие прекрасную репутацию на работе, — оказались «врагами народа» и «предателями», а они сами — их пособниками и укрывателями…
Обо всем этом я уже рассказывала в главах о Бутырской пересылке в первой книге, но сейчас возвращаюсь к этому потому, что мои «хозяева» ожидали от меня каких-то «материалов» о деятельности и лояльности этих людей…
Разумеется, никаких материалов у меня не было и рассказывать мне было не о чем, и я понимала что скоро моему благополучию придет конец…
Вскоре, однако, я поняла, что, посылая меня на Пудожстрой, они преследовали в первую очередь совершенно другую цель а именно: проверить, насколько можно доверять мне и полагаться на меня как на сексота и как далеко я готова идти в сотрудничестве с ними.
Я поняла, что затеяла смертельно опасную игру.
…Мной уже упоминалось, что на Пудожстрое еще до меня был еще один чертежник. Буквально через несколько дней по прибытии я услышала несколько предупреждений, что он стукач. В этом были убеждены все пудожстроевцы, а через некоторое время и я сама. Не потому, конечно, что он был частым посетителем «хитрого домика» — туда вызывали всех. Велись какие-то «доследования», расспросы; некоторые даже были уверены, что это для пересмотра дел. Просто он вел себя слишком глупо и неумело. Мне и раньше уже приходилось сталкиваться со стукачами — их достаточно много в лагерях и на пересылках.
Так вот, этот чертежник работал «стандартно»: старался заводить дружбу то с тем, то с другим (хотя и довольно безуспешно), начиная ее со скользких разговоров, которые трудно было не расценить как провокационные.
Вскоре он начал «обрабатывать» и меня. Мы работали в одной комнате и чаще всего только вдвоем, поэтому ему было очень удобно «поверять» мне то, что, очевидно, было велено его (и «моими») хозяевами. Сначала он поделился со мной своими «инакомысленными» воззрениями, а потом стал подробнейшим образом информировать меня обо всех пудожстроевцах: кто с кем дружит, кто кого не любит, каковы у кого семейные обстоятельства и кто о чем думает, делая акцент на общих «антисоветских» взглядах и на «антисоветских» высказываниях того или другого.
Я неоднократно пыталась остановить поток его красноречия и перевести разговор в другое русло, но безуспешно — он упорно возвращался к скользким темам.
…Был на Пудожстрое среди инженеров один более молодой, с какой-то иностранной, похожей на немецкую, фамилией, кажется начинавшейся на «Б». По имени и внешности его можно было принять за немца. Держался он как-то от всех в стороне, ни с кем не дружил, в его тоне, несмотря на молодость, сквозило какое-то высокомерие, и он не располагал к себе, хотя, помнится, внешне был довольно красив, высок, белокур.
Незадолго до меня на Пудожстрой прислали нового вольнонаемного главного инженера — женщину. Была она еще сравнительно молода и довольно интересна внешне, по общему мнению наших лагерных мужчин. Крупная, чуть располневшая блондинка, но вполне еще «в форме».
Странно было думать, что эта молодая женщина могла быть крупным специалистом по выплавке титана и ванадия. Скорее всего, она была прислана для «надзора» за деятельностью заключенных специалистов, и, вероятно, не без умысла для этого была выбрана именно женщина.
Как бы то ни было, у нее очень скоро завелся «друг» среди заключенных, и этим другом оказался этот самый инженер Б.
Вольнонаемная начальница, как ее за глаза величали пудожстроевцы, жила тут же, на территории лагеря, в «вольнонаемном корпусе», мало чем отличавшемся по виду от нашего, разве что поменьше.
Инженер Б. единственный из всех пудожстроевцев был вхож в этот дом. Посещал он его достаточно часто, чем вызывал ехидные усмешечки и зубоскальство остальных. Но поскольку все пудожстроевцы были людьми солидными, в возрасте, многие имели не только жен и детей, но уже и внуков, то особой зависти «романтические» отношения этой пары ни у кого не вызывали. Смотрели на это довольно добродушно, хотя некоторые считали, что все это происходит не без благословения 3-й части, так как посещал инженер Б. корпус вольнонаемных совершенно открыто.
Естественно, что он был и первым поверенным нашей начальницы в делах производственных, вызывая этим некоторую ревность и неодобрение наших «маститых» ученых…
Чертежник, «поставлявший» мне «сведения» о пудожстроевцах, конечно же, не обошел вниманием и его.
Хотя это происходило еще задолго до начала Великой Отечественной войны, уже тогда он характеризовал инженера Б. как «нациста» и «фашиста» и сообщил мне, что тот хвастался своим «чисто арийским» происхождением…
Я и тогда, и сейчас думаю, что все это чепуха, выдуманная моим напарником с провокационной целью — втянуть меня в политическую полемику.
Перед кем инженер Б. мог хвастаться своим «арийским происхождением»? Уж не перед ним ли, незадачливым и всеми признанным стукачом? Да и хвастать вслух таким образом даже в те времена было бы глупо, а на глупца инженер Б. был никак не похож…
Но все это, вероятно, сообщалось моим напарником в 3-й отдел. И я хорошо понимала, что все, что он мне говорит, предположительно должно быть передано мною в 3-ю часть, если я не хочу тут же «загреметь» из Пудожстроя, не успев осмотреться и дождаться благоприятного момента для побега.
Но могла ли я быть на 100 % уверена, что все это провокация и что, передав это «хозяевам», я не подведу под монастырь глупого, но ни в чем не повинного человека?
Эта мысль терзала меня постоянно… Вдруг он не стукач… Вдруг он на самом деле слышал эти слова об арийском происхождении… Вдруг он просто по дурости все это наговорил мне… И если я передам это «хозяевам», его могут «прижать» моим материалом и заставить признать то, что он говорил, а показания двоих — основание для нового дела.
Кроме того, под ударом оказывался и инженер Б., хотя я и не была уверена, являлось ли хвастовство арийским происхождением основанием к заведению нового «дела». Но к тому времени я уже была уверена в другом — из любой малости, из «ничего» может быть создано «дело», могущее стоить человеку жизни…
В общем, я не знала, что мне делать, и с ужасом и замиранием сердца ждала вызова в «хитрый домик»…
…В «хитром домике» мне задали сразу три вопроса: не идет ли главный инженер К. (фамилия блондинки) на поводу у заключенных? Каковы ее отношения с инженером Б.? Нельзя ли ее обвинить в потворстве «вредительской деятельности заключенных»?
По-видимому, в последней они были вполне уверены, так как не спрашивали о ней и вообще не задавали никаких общих вопросов. Как я поняла, очевидно, они не прочь были завести «дело» на вольнонаемного главного инженера К.
Ни на один из этих вопросов я вразумительно ответить не могла, даже если бы и на самом деле хотела, поскольку ни начальница-блондинка, ни инженер Б. со мной не общались и своими проблемами не делились. Поэтому я ответила как можно дипломатичнее: я еще не успела познакомиться с главным инженером — просто не было случая для этого, но, как только он представится, я постараюсь. Что касается инженера Б., то он ни с кем из других заключенных не общается, в том числе и со мной, поэтому об их отношениях я достоверно знать ничего не могу.
Как ни странно, но, очевидно, мой ответ не вызвал у них никакой отрицательной реакции, так как больше о вредительстве они не упомянули.
— Но что он бывает у главного инженера К. в квартире вам известно?
— Все об этом говорят… — ответила я уклончиво.
— А вы, оказывается, дипломат, — заметил допрашивающий.
В конце концов меня отпустили, усиленно «порекомендовав» мне «заняться» начальницей-блондинкой и инженером Б.
На этот раз, кажется, пронесло!
Как я буду выкручиваться дальше, я не знала, но и думать об этом не хотелось…
…Настала зима, и, когда замерзло Онежское озеро, кто-то раздобыл коньки.
Я уже говорила, что со стороны озера здесь не было никакой ограды и можно было выходить на лед, ни у кого не спрашивая разрешения, поэтому, пока озеро не занесло снегом, я и еще двое-трое из более молодых инженеров бегали на коньках по потрескивающему льду, замирая от страха и счастья — так хорошо было мчаться вечером, в сумерках, вдаль, в никуда!
На небе зажигались звезды, лед темнел, ветер свистел в ушах, далеко-далеко чуть мерцали огоньки Повенца… А если дальше и дальше?… Или на лыжах?.. Пешком, наконец… По льду… А там через границу — в Финляндию…
«Бежать!.. Пора бежать!» — постоянно стучало в голове… Но, как и тогда на «Водоразделе» с Андреем, я все откладывала и откладывала побег по совершенно непростительным мотивам, пока в конце концов не стало поздно…
Почему же все-таки я не бежала из Пудожстроя? Хотя бы попытаться-то было можно?
Очевидно, потому, что «бытие определяет сознание». Уж очень не хотелось менять чистую и теплую постель обжитой клетки на голодную, холодную и неуютную жизнь в зимней тайге, в постоянном страхе поимки и полной неуверенности, удастся ли перейти границу…
Сытость и благополучие Пудожстроя ослабили восприятие дикостей и ужаса, всего нечеловеческого, что творилось в те годы и что так выпукло и обнаженно вставало там, на «Водоразделе»… Почему-то забывалось, что Пудожстрой — это только временная передышка…
Вероятно, немалую роль сыграли в этом и вновь полученные письма из дома, всколыхнувшие всю душу, и ослабевшие было струны связи с прошлым, с детьми и мамой вновь натянулись и зазвучали по-прежнему требовательно, и еще раз оборвать их просто не хватило сил…
Кончился Пудожстрой очень скоро и неожиданно.
В один прекрасный зимний день наш главный инженер К. уехала в Москву окончательно решать вопрос об обогатительной фабрике, так и не решенный здесь, на месте.
И вдруг к нам понаехала куча начальства из 3-го отдела, и на голову пудожстроевцев обрушилось незнакомое им доселе слово — «этап»!
Взяты на этап были почти все. Несколько человек оставались, очевидно, для окончательной сдачи дел. Сначала всех отправили в пересылку, в Медвежку, а оттуда — кого куда.
Тут со мной произошел небольшой эпизод, после которого я решила, что моя «проверка» кончилась решительным провалом, и в первый раз я вздохнула свободно. (Как оказалось, нити из 3-го отдела БелБалтЛага тянулись за мной долгие годы, доставив мне немало тяжелых и страшных минут.)
Итак, сначала меня отправили в Сегежский бумажный комбинат. Сердце у меня упало. Я поняла, что это — все. Проверка кончена. Я должна или приступать к «настоящей работе», или наотрез отказаться от нее и быть готовой к самым худшим последствиям.
Ах, как меня мучило и терзало бесполезное, опоздавшее раскаяние: почему не бежала по льду — упустила реальную возможность уйти от всего этого?.. Почему?.. Почему?..
И вот меня, в единственном числе со спецконвоем, привозят в Сегежу. Сдают куда-то (в 3-ю часть, вероятно), и я сижу в какой-то комнатенке вроде проходной. Сижу и час, и два, и день сижу. Ем понемножечку свою пайку, полученную в дорогу.
А вечером меня вдруг ни с того ни с сего, без всяких допросов и расспросов, отправляют обратно в Медвежку — и прямо в пересылку!
Господи!.. Какое счастье!.. Значит, все-таки я с проверкой «провалилась», и в Сегеже меня не приняли!.. Почему это случилось на самом деле, я так никогда и не узнала. Вообще же мне пришлось еще раз убедиться в том, что пути НКВД так же неисповедимы и не доступны понятию простых смертных, как и пути Господа Бога…
Тут открывается новая страница моей лагерной жизни…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.