Рождение мастера
Рождение мастера
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из дневника:
30 сентября 1923. Вероятно, потому, что я консерватор до… «мозга костей» хотел написать, но это шаблонно, но, словом, консерватор, всегда в старые праздники меня влечет к дневнику. Как жаль, что я не помню, в какое именно число сентября я приехал два года тому назад в Москву. Два года. Многое ли изменилось за это время? Конечно, многое. Но все же вторая годовщина меня застает все в той же комнате и все таким же изнутри.
Болен я, кроме всего прочего… <…>
Москва по-прежнему чудный какой-то ключ. Бешеная дороговизна и уже не на эти дензнаки, а на золото. Червонец сегодня — 4000 руб., дензнаки <19>23 г. — 4 миллиарда. По-прежнему и даже еще больше, чем раньше, нет возможности ничего купить из одежды.
Если отбросить мои воображаемые и действительные страхи жизни, можно признаться, что в жизни моей теперь крупный дефект только один — отсутствие квартиры.
<В> литературе я медленно, но все же иду вперед. Это я знаю твердо. Плохо лишь то, что у меня никогда нет ясной уверенности, что я действительно хорошо написал. Как будто пленкой какой-то застилает мой мозг и сковывает руку в то время, когда мне нужно описывать то, во что я так глубоко и по-настоящему <верю> это я <…> знаю <…> мыслью и чувством. <…>
18 октября 1923. Сегодня был у доктора, посоветоваться насчет боли в ноге. Он меня очень опечалил, найдя меня в полном беспорядке. Придется серьезно лечиться. Чудовищнее всего то, что я боюсь слечь, потому что в милом органе, где я служу, под меня подкапываются и безжалостно могут меня выставить.
Вот, черт бы их взял.
Червонец, с Божьей помощью, сегодня 5500 рублей (5 1/2 миллиардов).
Французская булка стоит 17 миллионов, фунт белого хлеба — 65 миллионов. Яйца, десяток, вчера стоили 200 <миллионов> рублей.
Москва шумна. Возобновил маршруты трамвай 24 (Остоженка). <…>
19 октября 1923. Сегодня вышел гнусный день. Род моей болезни таков, что, по-видимому, на будущей неделе мне придется слечь. Я озабочен вопросом, как устроить так, чтобы в «Г<удке>» меня не сдвинули за время болезни с места. Второй вопрос, как летнее пальто жены превратить в шубу. День прошел сумбурно, в беготне. Часть этой беготни была затрачена (днем и вечером) на «Трудовую копейку». В ней потеряны два моих фельетона. Важно, что Кольцов (редактор «Копейки») их забраковал. Я не мог ни найти оригинала, ни добиться ответа по поводу их. Махнул в конце концов рукой.
Завтра Гросс (редактор фин<ансового> отд<ела> «К<опейки>») даст мне ответ по поводу фельетона о займе и, возможно, 3 червонца.
Вся надежда на них.
«Н<акануне>» в этот последний период времени дает мне мало (там печатается мой фельетон в 4-х номерах о Выставке). Жду ответа из «Недр» насчет «Диаволиады».
В общем, хватает на еду и мелочи, а одеться не на что. Да, если бы не болезнь, я бы не страшился за будущее.
Итак, будем надеяться на Бога и жить. Это единственный и лучший способ [3; 146–147].
Эмилии Львович Миндлин:
Открылась первая Всероссийская сельскохозяйственная выставка на территории бывшей свалки — там, где сейчас Центральный парк культуры и отдыха имени Горького.
Все мы писали тогда о выставке в московских газетах. Но только Булгаков преподал нам «высший класс» журналистики.
Редакция «Накануне» заказала ему обстоятельный очерк. Целую неделю Михаил Афанасьевич с редкостной добросовестностью ездил на выставку и проводил на ней по многу часов.
Наконец изучение завершилось, и Булгаков принес в редакцию заказанный материал. Это был мастерски сделанный, искрящийся остроумием, с превосходной писательской наблюдательностью написанный очерк о сельскохозяйственной выставке. Много внимания автор сосредоточил на павильонах — узбекском, грузинском — и на всевозможных соблазнительных национальных напитках и блюдах в открытых на выставке чайхане, духане, шашлычной, винном погребке и закусочных под флагами советских среднеазиатских и закавказских республик. Никто не сомневался в успехе булгаковского очерка в Берлине. И даже то, что особенно много места в этом очерке уделено аппетитному описанию восточных блюд и напитков, признано было очень уместным и своевременным. Ведь эмигрантская печать злорадно писала о голоде в наших национальных республиках!
Очерк я отправил в Берлин, и уже дня через три мы держали в Москве последний номер «Накануне» с очерком Булгакова на самом видном месте. Наступил день выплаты гонорара. Великодушие Калменса не имело границ; он сам предложил Булгакову возместить производственные расходы: трамвай, билеты. Может быть, что-нибудь еще, Михаил Афанасьевич?
Счет на производственные расходы у Михаила Афанасьевича был уже заготовлен. Но что это был за счет! Расходы по ознакомлению с национальными блюдами и напитками различных республик! Уж не помню, сколько там значилось обедов и ужинов, сколько легких и нелегких закусок и дегустаций вин! Всего ошеломительней было то, что весь этот гомерический счет на шашлыки, шурпу, люля-кебаб, на фрукты и вина был на двоих.
На Калменса страшно было смотреть. Он производил впечатление человека, которому остается мгновение до инфаркта. Белый как снег, скаредный наш Семен Николаевич Кал мене, задыхаясь, спросил — почему же счет за недельное пирование на двух лиц? Не съедал же Михаил Афанасьевич каждого блюда по две порции!
Булгаков невозмутимо ответил:
— А извольте-с видеть, Семен Николаевич. Во-первых, без дамы я в ресторан не хожу. Во-вторых, у меня в фельетоне отмечено, какие блюда даме пришлись по вкусу. Как вам угодно-с, а произведенные мною производственные расходы покорнейше прошу возместить.
И возместил! Калменс от волнения едва не свалился, даже стал как-то нечленораздельно похрипывать, посинел. И все-таки возместил. Булгакову не посмел отказать [5; 146–147].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из дневника:
26 октября 1923. Я нездоров, и нездоровье мое неприятное, потому что оно может вынудить меня лечь. А это в данный момент может повредить мне в «Г<удке>». Поэтому и расположение духа у меня довольно угнетенное.
Сегодня я пришел в «Г<удок>» рано. Днем лежал. По дороге из «Г<удка>» заходил в «Недра» к П. Н. Зайцеву. Повесть моя «Дьяволиада» принята, но не дают больше, чем 50 руб. за лист. И денег не будет раньше следующей недели. Повесть дурацкая, ни к черту не годная. Но Вересаеву (он один из редакторов «Недр») очень понравилась.
В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого.
Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами, волей-неволей <отражающимися> в произведениях, трудно печататься и жить.
Нездоровье же мое при таких условиях тоже в высшей степени не вовремя.
Но не будем унывать. Сейчас я просмотрел «Последнего из могикан», которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сантиментальном Купере! Там Давид, который все время распевает псалмы, и навел меня на мысль о Боге.
Может быть, сильным и смелым он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о нем легче. Нездоровье мое осложненное, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога. <…>
Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг «Накануне». Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь «Нак<ануне>», никогда бы не увидали света ни «Записки на манжетах», ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой.
Но мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году. И если б не нездоровье, я бы тверже смотрел в свое туманное черное будущее. <…>
6 ноября 1923. Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезнь и слабость. У меня за ухом дурацкая опухоль <…>, уже 2 раза опер<ирован>ная. Боюсь, что <…> слепая болезнь прервет мою работу. <…>
Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем.
Посмотрим же и будем учиться, будем молчать [3; 148–150].
Валентин Петрович Катаев:
…Однажды мы с синеглазым решили издавать юмористический журнал вроде «Сатирикона».
Когда мы выбирали для него название, синеглазый вдруг как бы сделал стойку, понюхал воздух, в его глазах вспыхнули синие огоньки горящей серы, и он торжественно, но вместе с тем и восхищаясь собственной находкой, с ядовитой улыбкой на лице сказал:
— Наш журнал будет называться «Ревизор»!
Издатель нашелся сразу: один из тех мелких капиталистов, которые вдруг откуда-то появились в большом количестве и шныряли по Москве, желая как можно выгоднее поместить неизвестно откуда взявшиеся капиталы. Можно ли было найти что-нибудь более выгодное, чем сатирический журнал с оппозиционным оттенком под редакцией синеглазого, автора нашумевшей «Дьяволиады»? (Впрочем, не ручаюсь, возможно это было еще до появления «Дьяволиады».) <…>
…Мы с синеглазым быстро накатали программу будущего журнала и отправились в Главполитпросвет, где работал хорошо известный мне еще по революционным дням в Одессе товарищ Сергей Ингулов, наш общий друг и доброжелатель… Надо заметить, что в то время уже выходило довольно много частных периодических изданий — например, журнальчик «Рупор», юмористическая газетка «Тачка» и многие другие, — так что я не сомневался, что Сергей Ингулов, сам в прошлом недурной провинциальный фельетонист, без задержки выдаст нам разрешение на журнал, даже придет в восторг от его столь счастливо найденного названия.
Мы стояли перед Ингуловым — оба в пальто — и мяли в руках шапки, а Ингулов, наклонивши к письменному столу свое красное лицо здоровяка-сангвиника, пробегал глазами нашу программу. По мере того как он читал, лицо синеглазого делалось все озабоченнее. Несколько раз он поправлял свой аккуратный пробор прилежного блондина, искоса посматривая на меня, и я заметил, что его глаза все более и более угасают, а на губах появляется чуть заметная ироническая улыбочка — нижняя губа немного вперед кувшинчиком, как у его сестренки-синеглазки.
— Ну, Сергей Борисович, как вам нравится название «Ревизор»? Не правда ли, гениально? — воскликнул я, как бы желая поощрить Ингулова.
— Гениально-то оно, конечно, гениально, — сказал Сергей Борисович, — но что-то я не совсем понимаю, кого это вы собираетесь ревизовать? И потом, где вы возьмете деньги на издание?
Я оживленно объяснил, кого мы хотим ревизовать и кто нам обещал деньги на издание. Ингулов расстегнул ворот своей вышитой рубахи под пиджаком, почесал такую же красную, как лицо, будто распаренную в бане грудь и тяжело вздохнул.
— Идите домой, — сказал он совсем по-родственному и махнул рукой.
— А журнал? — спросил я.
— Журнала не будет, — сказал Ингулов.
— Да, но ведь какое название! — воскликнул я.
— Вот именно, — сказал Ингулов.
— Странно, — сказал я, когда мы спускались по мраморной зашарканной лестнице. Синеглазый нежно, но грустно назвал меня моим уменьшительным именем, укоризненно покачал головой и заметил:
— Ай-яй-яй! Я не думал, что вы такой наивный. Да и я тоже хорош. Поддался иллюзии. И не будем больше вспоминать о покойнике «Ревизоре», а лучше пойдем к нам есть борщ. Вы, наверное, голодный? — участливо спросил он.
Жена синеглазого Татьяна Николаевна была добрая женщина и нами воспринималась если не как мама, то, во всяком случае, как тетя. Она деликатно и незаметно подкармливала в трудные минуты нас, друзей ее мужа, безалаберных холостяков [10; 221–223].
Эмилий Львович Миндлин:
Каким-то издателям пришла в голову мысль пригласить Булгакова на пост секретаря редакции нового литературного журнала. Не помню, как должен был называться этот журнал. Редакция была создана, Булгаков стал ее полноправным хозяином и, разумеется, привлек всех нас к сотрудничеству. Редакция помещалась там, где сейчас кассы Большого театра, рядом с Центральным детским театром.
Мы пришли — Слезкин, Катаев, Гехт, Стонов, я… Булгаков поднялся нам навстречу и, прежде чем приступить к переговорам о задачах журнала, жестом гостеприимного хозяина указал на стол. Черт возьми! Мы не привыкли к такому приему в редакциях. На столе стояли стаканы с только что налитым горячим крепким чаем — не меньше чем по два куска настоящего сахара в каждом стакане! Да, товарищи, — сахара, а не сахарина, от которого мы отнюдь еще не отвыкли в те времена! Но что там чай с сахаром! Возле каждого стакана лежала свежая французская булка! Целая французская булка на каждого человека!
Не помню, состоялась ли в тот раз беседа о журнале, но булки были съедены все до единой.
Редакция булгаковского журнала всем очень понравилась. Уже на следующий день всю молодую (стало быть, не больно сытую) литературную Москву облетело радостное известие: Михаил Булгаков в своей новой редакции каждому приходящему литератору предлагает стакан сладкого чая с белой булкой!
Отбою не было в этой редакции от авторов. Вскоре кое-кто сообразил, что можно ведь приходить и по два раза в день — булки будут выданы дважды. Через несколько дней издатели спохватились и каждому приходящему стали предлагать чай с половиной булки. А недели через две или три незадачливая редакция прекратила свое существование. Бог весть, сколько булок и сахару было скормлено молодым литераторам, но журнала так и не увидел никто [5; 148–149].
Валентин Петрович Катаев:
Он был старше нас всех — его товарищей по газете, — и мы его воспринимали почти как старика. По характеру своему Булгаков был хороший семьянин. А мы были богемой. Он умел хорошо и организованно работать. В определенные часы он садился за стол и писал свои вещи, которые потом прославились. Нас он подкармливал, но не унижая, а придавал этому характер милой шалости. Он нас затаскивал к себе и говорил: «Ну, конечно, вы уже давно обедали, индейку, наверное, кушали, но, может быть, вы все-таки что-нибудь съедите?»
У Булгаковых всегда были щи хорошие, которые его милая жена нам наливала по полной тарелке, и мы с Олешей с удовольствием ели эти щи, и тут же, конечно, начинался пир остроумия. Олеша и Булгаков перекрывали друг друга фантазией. Тут же Булгаков иногда читал нам свои вещи — уже не фельетоны, а отрывки из романа. Помню, как в один прекрасный день он сказал нам: «Знаете что, товарищи, я пишу роман, и если вы не возражаете, прочту несколько страничек». И он прочитал нам несколько отрывков очень хорошо написанного, живого, яркого произведения, которое потом постепенно превратилось в роман «Белая гвардия» [5; 124].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из дневника:
25 февраля 1924. Сегодня вечером получил от Петра Никаноровича свежий номер <альманаха> «Недра». В нем моя повесть «Дьяволиада».
Это было во время чтения моего — я читал куски из «Белой гвардии» у Веры Оскаровны З.
По-видимому, и в этом кружке производило впечатление. <…>
Итак, впервые я напечатан не на газетных листах и не в тонких журналах, а в книге альманаха. Да-с. Скольких мучений стоит! [3, 150]
Арон Исаевич Эрлих:
Вскоре <…> сотрудник «Гудка» Леонид Саянский отозвал меня в редакции в сторону, шепнул:
— Приходи ко мне сегодня вечером, Миша читать будет…
— Что он будет читать?
— Новую повесть. Часам к восьми приходи… Миша кончил новую повесть «Роковые яйца».
Я сильно задержался в тот день в редакции и поспел в Большой Кисловский к Саянскому на час позже условленного времени. Но читать еще не начинали, — не было автора. Большущая комната Саянского была полна гостей, — пожалуй, не меньше полусотни человек уже съехалось: были тут и писатели, и критики, были артисты театров Вахтангова и Художественного.
Гости все прибывали. Саянский звонил по телефону в разные места, выискивая пропавшего автора.
— Вот, ей-богу… Ведь дал честное слово, что не опоздает… Неужели… неужели обманул и не придет вовсе? — уже встревоженно бормотал хозяин комнаты, укладывая на рычаг телефонную трубку и приветливо здороваясь с новыми гостями.
Наконец Булгаков приехал. Опешив перед столь многочисленной аудиторией, он увел хозяина комнаты в самую глубь коридора, даже укрылся там за дверью умывальной и стал препираться с ним торопливым шепотом:
— Ты с ума спятил? Что здесь происходит? Мы условились, что будет человек пять-шесть!
— Я говорил, восемь-десять… Да ведь черт его знает, откуда они все узнали!.. Ну, ничего, ничего…
Черта он помянул зря. Конечно же по его собственной вине предполагавшееся интимное домашнее чтение оборачивалось в многолюдный литературный вечер. Он созвал — каждого по секрету — всех своих знакомых, а знакомым его не было числа!
— Ничего, ничего, — повторял он. — Пошли!
Так состоялось первое чтение «Роковых яиц».
Прочитать вслух несколько печатных листов прозы — испытание весьма серьезное и для автора и для слушателей. Булгаков поэтому начал с предупреждения, что он познакомит собравшихся с несколькими первыми страницами своей новой повести, потом прочитает два-три отрывка из разных мест. Но уже первая попытка оторваться от рукописи и бегло изложить дальнейшее течение сюжета вызвала шумные протесты. Всем хотелось слушать без пропусков.
— Хорошо, — согласился автор, — попробуем еще несколько страниц.
Повесть была прочитана полностью, без всяких купюр, хотя для этого потребовалось около трех часов непрерывного чтения. <…>
«Роковые яйца» вскоре появились в альманахе «Недра». Критика обошла глухим молчанием новую повесть Булгакова, зато в устных размышлениях среди молодых советских литераторов она долго вызывала страстные, подчас негодующие отклики [16; 62–66].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из дневника:
26 декабря 1924. Только что вернулся с вечера у Ангарского — редактора «Недр». Было одно, что теперь всюду: разговоры о цензуре, нападки на нее, «разговоры о писательской правде» и «лжи». Был<и>: Вересаев, К…, Никандров, Кириллов, Зайцев <П. Н.>, Ляшко и Львов-Рогачевский. Я не удержался, чтобы несколько раз не встрять с речью о том, что в нынешнее время работать трудно, с нападками на цензуру и прочим, чего вообще говорить не следует.
Ляшко, пролетарский писатель, чувствующий ко мне непреодолимую антипатию (инстинкт), возражал мне с худо скрытым раздражением:
— Я не понимаю, о какой «правде» говорит т. Булгаков? Почему все <…> нужно изображать? Нужно давать «чер<ес>полосицу» и т. д.
Когда же я говорил о том, что нынешняя эпоха — это эпоха сви<нства> — он сказал с ненавистью:
— Чепуху вы говорите…
Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, потому что вставали в этот момент из-за стола. От хамов нет спасения. <…>
Ангарский (он только на днях вернулся из-за границы) в Берлине, а, кажется, и в Париже всем, кому мог, показал гранки моей повести «Роковые яйца». Говорит, что страшно понравилось и (кто-то в Берлине, в каком-то издательстве) ее будут переводить.
Больше всех этих Ляшко меня волнует вопрос — беллетрист ли я? <…>
28 декабря 1924. Вечером у Никитиной читал свою повесть «Роковые яйца». Когда шел туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда — сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьезное? Тогда невыпеченное. Во всяком случае, там сидело человек 30, и ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература.
Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги «в места не столь отдаленные». <…>
5 января 1925. Сегодня в «Гудке» в первый раз с ужасом почувствовал, что я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу. Это надругательство надо мной и над физиологией [3; 155,157].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.