2

2

Литературная полемика середины XVIII века была целенаправленной и одновременно сумбурной, была исполнена неуклюжего остроумия и отличалась какою-то даже задушевной ожесточенностью.

Ломоносов, сразу по возвращении из Германии выдвинувшийся на первое место среди тогдашних поэтов, вскоре сделался мишенью для нападок со стороны собратьев по поэтическому цеху, пародий, эпиграмм. Одну из первых эпиграмм на Ломоносова написал Тредиаковский, у которого еще с того момента, как в Петербурге было получено «Письмо о правилах Российского стихотворства» (1740), накопился большой счет претензий и обид: трудно было, но приходилось делить с ним первенство в стихотворной реформе; трудно было, но приходилось признавать победу «од иамбических» Ломоносова и Сумарокова на состязании по переводу 143-го псалма; трудно было, но приходилось считаться с мнением Ломоносова об окончаниях имен прилагательных и т. д. и т. п. Раздражение против «грубого» помора, который не хотел признавать не только выстраданных им идей, но вообще — самой логики его научного и поэтического творчества вылилось в форме эпиграммы, названной, впрочем, басней «Самохвал»:

В отечество свое как прибыл некто вспять,

А не было его там почитай лет с пять,

То завсе пред людьми, где было их довольно,

Дел славою своих он похвалялся больно,

И так уж говорил, что не нашлось ему

Подобного во всем, ни ровни по всему:

А больше, что плясал он в Родосе исправно

И предпочтен за то от общества преславно,

В чем шлется на самих Род?сцев ныне всех,

Что почесть получил великую от тех.

Из слышавших один ту похвальбу всегдашню

Сказал ему: что нам удачу знать тогдашню?

Ты к Р?дянам о том, пожалуй, не пиши:

Здесь Р?дос для тебя, здесь ну-тка попляши.

Эта басенка удивительнр конкретна по биографическим подробностям, касающимся не только Ломоносова, но и самого Тредиаковского, который уже успел пережить разочарование по возвращении в Россию: вольно, мол, тебе было куражиться в Германии — тот «Родос» для тебя безвозвратно утерян теперь. Теперь твоя Германия — здесь. «Здесь ну-тка попляши». Я, мол, тоже пытался, приехав из Франции, куражиться. Но здешний «Родос» — не Франция и не Германия. Попробуй-ка, «здесь ну-тка попляши». Что толку писать к тамошним «Родянам» (уж не Эйлер ли имеется в виду? — Тредиаковский был в курсе ломоносовских академических перипетий)! «Здесь ну-тка попляши». В этой басенке-притче наряду с эпиграмматической очень сильна элегическая нота.

Сам Ломоносов не отреагировал на выпад Тредиаковского. За него это сделал его ученик И. С. Барков, который, имитируя характерный для Тредиаковского стихотворный размер и его в высшей степени усложненный синтаксис, написал следующую «Сатиру на Самохвала»:

В малой философьишке мнишь себя великим,

А чем больше мудрствуешь, становишься диким,

Бегает тебя всяк: думает, что еретик,

Что необычайные штуки делать ты обык.

Руки на лоб иногда невзначай закинешь,

Иногда закусишь перст, да вдруг же и вынешь;

Но случалось так же головой качать тебе,

Как что размышляешь и дивишься сам себе!

Мог всяк подумать тут о тебе смотритель,

Что великий в свете ты и премудр учитель.

Мнение в народе умножаешь больше тем,

Что молчишь без меры и не говоришь ни с кем;

А когда о чем [тебя] люди вопрошают,

Дороги твои слова из уст вылетают:

Правда, скажешь — только кратка речь весьма —

И то смотря косо, голову же заломя.

Тут-то глупая твоя братья все дивятся

И, в восторг пришедши, жестоко ярятся:

«Что б когда такую же голову иметь и нам —

Истинно бы нашим свет тогда предстал очам!»

Сумароков начинал свой путь в поэзии как последователь Ломоносова. В 1740-е годы он ломоносовский апологет и зоил Тредиаковского. В «Эпистоле о стихотворстве» (1748) он двумя строками кратко и исчерпывающе определяет свое отношение к обоим (Тредиаковский выведен под именем Штивелиуса):

Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен;

А ты, Штивелиус, лишь только врать способен.

Когда две эпистолы Сумарокова (о стихотворстве и о русском языке) поступили в Академию на обсуждение и Тредиаковский (можно себе представить его чувства!) направил их к Ломоносову на отзыв, тот, возвращая сумароковские стихи, заметил в письме к Василию Кирилловичу: «Что ж до стихов Александра Петровича, то, не имея к себе прямого ордера, в Канцелярию репортовать не могу; но только на ваше письмо ответствую и думаю, что г. сочинителю сих эпистол можно приятельски посоветовать, чтобы он их изданием не торопился и что не сыщет ли он чего-нибудь сам, что б в рассуждении некоторых персон отменить несколько надобно было» (письмо от 12 октября 1748 года; последние слова мнительный Тредиаковский мог воспринять как сугубую издевку).

Но со временем отношение Сумарокова к Ломоносову начинает в корне меняться. Не в последнюю очередь это было связано с тем, что в начале 1750-х годов Ломоносов вторгся в литературную сферу, в которой полновластным хозяином считал себя Сумароков. В сентябре 1750 года Ломоносову и Тредиаковскому президент Академии передал изустный приказ императрицы сочинить по трагедии. Тредиаковский, основательно потрудившись, сочинил трагедию «Деидамия», как всегда, косноязычную и громоздкую. Ломоносов же в короткий срок написал «Тамиру и Селима», содержавшую в себе множество блистательных стихов, не однажды представленную при дворе. В сумароковском кругу это событие было встречено в штыки. Ломоносова окрестили «Расином поневоле», обыгрывая название знаменитой комедни Мольера «Лекарь поневоле», и вообще всячески потешались над ним за поползновения на драматургическом поприще (в 1751 году он написал еще одну трагедию — «Демофонт»).

В начале 1750-х годов по Петербургу имела хождение такая вот пародийная афишка:

«От Российского Театра

объявление

758 года февр. 29 дня будет представление трагедии Та-миры. Начало представления будет в тринадцать часов по полуночи. Актриса, изображающая Тамиру, будет убрана драгоценным бисером и мусиею. В сей бисер и в сию мусию чрез химию превращены Пиндаровы лирические стихи собственными руками сего великого стихотворца.

Малая комедия.

Racine malgr? lui.

Потом балет:

Бунтование гигантов.

Украшение балета.

1. Трясение краев и смятение дорог небесных.

2. На сторонах театра Осса и на ней Пинд.

Кавказ и на нем Этна, которая давит только один верх его. В средине под трясением дорог небесных Гигант, который хочет солнце снять ногою, будет танцевать соло; потом все представление окончают обще танцевальщики и певцы, поя следующее:

Середи прекрасных роз

Пестра бабочка летает.

Примечание

В трех первых тонах ошибся или капельмейстер или стихотворец, однако в оной песни для красоты мыслей это отпустительно».

Здесь высмеиваются поэтические и научные устремления Ломоносова — увлечение мозаичным искусством, «бисером и мусиею», энциклопедичность его интересов («чрез химию превращены Пиндаровы лирические стихи»), основные приметы одической поэтики его и их неуместность в драматургии («Бунтование гигантов», «Кавказ и на нем Этна», «трясение дорог небесных»), даже ломоносовское произношение («середи»).

Автором афишки был Иван Перфильевич Елагин (1725–1794), адъютант А. Г. Разумовского, писатель и поэт, один из последователей Сумарокова. Ломоносов расценивал пародию Елагина на «Тамиру, и Селима» как своеобразную «похвалу от его учителя» (то есть Сумарокова) и собирался ответствовать на эту и другие нападки из сумароковского лагеря «беспристрастным молчанием без огорчения». Но ему все-таки не удалось остаться в стороне от сатирической возни вокруг его имени и произведений. Причем не пародии и нападки Елагина вывели его из состояния равновесия, а настояния мецената, И. И. Шувалова, который потребовал от Ломоносова выступить против сумароковско-елагинской группы и у которого были на то свои причины.

«В исполнение приказания, от вашего превосходительства в нынешнем письме присланного, не могу никоим образом отказаться, по вашему убеждению, почитая вашу неоднократно объявленную мне волю» — так начинается письмо Ломоносова к Шувалову от 16 октября 1753 года. Шуваловское письмо, о котором здесь говорится, не найдено, но, судя по тому, что сказано Ломоносовым, меценат настаивал, чтобы он вступил в полемическую схватку со своими литературными противниками, которые вдобавок стали еще и противниками самого мецената.

Поначалу они нападали только на Ломоносова. Некоторое время спустя после пародийной афишки Елагин написал стихотворное послание к Сумарокову («Творцу Семиры»), где высказал ему «упрек» за то, что он положительно отзывался о Ломоносове в своих давних эпистолах о стихотворстве и русском языке:

Научи, творец «Семиры»,

Где искать мне оной лиры,

Ты которую хвалил;

Покажи тот стих прекрасный,

Вольный склад, при том и ясный,

Что в эпистолах сулил.

Где Мальгерб, тобой почтенный,

Где сей Пиндар несравненный,

Что в эпистолах мы чтем?

Тщетно оды я читаю,

Я его не обретаю,

И красы не знаю в нем.

«Я весьма не удивляюсь, — комментирует Ломоносов в своем письме эти строки, — что он в моих одах ни Пиндара, ни Малгерба не находит, для того что он их не знает и говорить с ними не умеет, не разумея ни по-гречески, ни по-французски. Не к поношению его говорю, но хотя (то есть желая. — Е. Л.) ему доброе советовать за его ко мне усердие, чтобы хотя одному поучился».

Однако ж меценат понуждал Ломоносова к вступлению в схватку в связи с другим произведением Елагина — «Сатирой на петиметра и кокеток». Нетерпение, с которым И. И. Шувалов делал это, обычно объясняют тем, что он будто бы узнал в портрете, изображенном Елагиным, такую свою черту, как пристрастие к французским нарядам, моде, вообще ко всему французскому. По правде говоря, наблюдение соответствовало действительности, но, думается, не исчерпывало всех причин раздражения и настойчивости ломоносовского патрона. Дело в том, что слово «петиметр» означало не только «модник», «ветреный молодой человек». Оно предполагало еще и такой оттенок значения: «ветреный молодой человек, находящийся на содержании у богатой и знатной дамы». Венецианским синонимом этого французского слова было «чичисбей». Чуть позже вошло в употребление «альфонс». Только уловив такой нюанс смысла слова, можно объяснить нетерпение, с которым требовал от Ломоносова ответных сатирических произведений 26-летний Шувалов, покровительствуемый 44-летней Елизаветой.

Впрочем, обратимся к елагинской сатире. Это произведение артистическое и вдвойне сатирическое. Оно написано вновь в форме послания к Сумарокову. Причем здесь Елагин все произносит, как бы гримируясь под Ломоносова, который в поте лица бьется над сочинением стихов (в отличие от адресата, легко находящего изящные рифмы и простые слова), завидует своему знакомцу-петиметру и втайне недолюбливает его.

Открытель таинства любовныя нам лиры,

Творец преславныя и пышныя Семиры,

Из мозгу рождшийся богини мудрой сын,

Наперсник Боалов, российский наш Расин,

Защитник истины, гонитель злых пороков,

Благий учитель мой, скажи, о Сумароков!

Где рифмы ты берешь? Ты мне не объявил,

Хоть к стихотворству мне охоту в сердце влил.

Когда сложенные тобой стихи читаю,

В них разум, красоту и живость обретаю

И вижу, что ты, их слагая, не потел,

Без принуждения писал ты, что хотел;

Не вижу, чтобы ты за рифмою гонялся

И, ищучи ее, работал и ломался;

Не вижу, чтоб, искав, сердился ты на них:

Оне, встречаяся, кладутся сами в стих.

А я? О горька часть, о тщетная утеха!

По горнице раз сто пробегши, рвусь, грущу,

А рифмы годныя нигде я не сыщу...

Нельзя мне показать в беседу было глаз!

Когда б меня птиметр увидел в оный час,

Увидел бы, как я до горнице верчуся,

Засыпан табаком, вздыхаю и сержуся:

Что может петиметр смешней сего сыскать,

Который не обык и грамоток писать,

А только новые уборы вымышляет,

Немый и глупый полк кокеток лишь прельщает?

Но пусть смеется он дурачеством моим

Во мзду, что часто я смеюся и над ним.

Когда его труды себе воображаю

И мысленно его наряды я считаю,

Тогда откроется мне бездна к смеху вин;

Смешнее десяти безумных он один.

Легко, непринужденно, штрих за штрихом набрасывается сатирический эскиз общей картины отношений между незадачливым поэтом (Ломоносовым) и вертопрахом-петиметром, баловнем кокеток (Шуваловым). Очевидно, Елагину было известно из высоких источников (Разумовские) то, что мы знаем из мемуаров, а именно: то, что подчас Шувалов потешался над своим протеже («смеется он дурачествам моим»). Что же касается «немого и глухого полка кокеток», то здесь современникам не нужно было напрягать свою сообразительность: Шувалов узнавался легко — женщины при дворе волей-неволей должны были «неметь» перед избранником императрицы, этим «господином Помпадуром», по меткому и злому словцу Фридриха II.

Елагинский псевдо-Ломоносов подробно описывает внешность и убор петиметра и завершает это описание довольно смелым и небезопасным выводом:

Когда б не привезли из Франции помады,

Пропал бы петиметр, как Троя без Паллады,

Потом, взяв ленточку, кокетка что дала.

Стократно он кричал: «Уж ужасть как мила!»

Меж пудренными тут летая облаками,

К эфесу шпажному фигурными узлами,

В знак милости, ее он тщится прицепить

И мыслит час о том, где мушку налепить,

Одевшися совсем, полдня он размышляет:

По вкусу ли одет? Еще того не знает,

Понравится ль убор его таким, как сам,

Не смею я сказать — таким же дуракам.

Если бы не последние две строки, можно смело утверждать, не поздоровилось бы автору сатиры: Елизавета была чисто по-женски злопамятна — французский посол Шетарди, например, был выслан из России за небрежные отзывы об императрице, которые содержались в его письмах, перехваченных канцлером Бестужевым. Однако ж последуем за елагинским петиметром. Нарядившись, он шествует «в беседу» (салон, двор?). Его окружают подобные ему кокетки и наперебой восхищаются тем, какие у него ленточки, как хорошо подведены тени у ресниц и т. п. Псевдо-Ломоносов в сердцах восклицает:

Мне лучше кажется над рифмою потеть,

Как флеровый кафтан с гирляндами надеть

И, следуя во всем обычаям французским,

Быть в посмеяние разумным людям русским...

Завершается сатира тем, с чего была начата, — обращением псевдо-Ломоносова к Сумарокову, точнее — к его музе:

Ты ж, ненавистница всех в обществе пороков,

О муза! коль тебе позволит Сумароков,

Ты дай мне, дай хоть часть Горациевых сил...

Чтоб мной отечеству то стало откровенно,

Чем он прославился вовеки несравненно.

Поразительно, с какой настойчивостью Елагин тешит сумароковское и терзает ломоносовское честолюбие! Здесь можно видеть злой намек и на ломоносовское переложение из Горация «Я знак бессмертия себе воздвигнул...», конкретно — на строку «Отечество мое молчать не будет...». Попросту говоря, Елагин утверждает: если Сумароков (его талант) позволит, тогда Ломоносов еще сможет претворить в жизнь заявленное шесть лет назад в переложении Горациевой оды «К Мельпомене» (обращение «О муза!» тоже вряд ли случайно).

Впрочем, в сатире Елагина не все было гладко, и в завязавшейся ожесточенной полемике ее двусмысленности были не однажды обыграны.

Ломоносов упорно не хотел вступать в стихотворную перепалку с Елагиным. В том же письме от 16 октября он предлагал Шувалову ограничиться ответной эпиграммой на Елагина, написанной ломоносовским учеником Поповским: «...прошу, ежели возможно, удовольствоваться тем, что сочинил г. Поповский...» Стихотворение Поповского «Розражение, или Превращенный петиметр» вряд ли могло удовлетворить Шувалова, ибо в нем, хоть и было много пересмешничества, мало было настоящей сатирической соли:

Открытель таинства поносныя нам лиры,

Творец негодныя и глупыя сатиры,

Из дрязгу рождшейся Химеры глупый сын,

Наперсник всех вралей, российский Афросин

Гонитель щеголей, поборник петиметров,

Рушитель истины, защитник южных ветров!

Скажи мне, кто тебя сим вздорам научил,

Которы свету ты недавно предложил...

...Совет тебе даю их больше не ругать,

Остаться, как ты был, и врать переставать.

Опомнись, что ты сам птиметром быть желаешь,

Да больше где занять ты денег уж не знаешь.9

Как говорили в старину, тут много личностей («защитник южных ветров!» — это намек на елагинское адъютантство у малоросса А. Г. Разумовского). 23-летний Поповский именно превратил, переворотил елагинского «Петиметра». Это сатира-перевертыш. Не более.

Шувалов продолжал понукать Ломоносова выступить публично против Елагина. В следующем после цитированного письме к нему Ломоносов еще определеннее высказался о своем нежелании ввязываться в перебранку: «Милостивый государь! По желанию вашему все, что в моей силе состоит, готов исполнить и токмо одного избавлен быть прошу, чтобы мое не вступать ни в какие критические споры».

Но далее в этом письме Ломоносов все-таки критикует елагинскую сатиру с формально-поэтической точки зрения, как бы давая своему меценату пищу для салонного или придворного зубоскальства. Содержательно-житейский аспект его как будто не занимает. Прочитаем (с некоторыми, правда, сокращениями) остальную часть письма, представляющую собой тонкий и ироничный стилистический анализ стихотворения Елагина:

«Много бы я мог показать бедности его мелкого знания и скудного таланта, однако напрасно будет потеряно время на исправление такого человека, который уже больше десяти лет стишки кропать начал и поныне, как из прилагаемых строчек видно, стихотворческой меры и стоп не знает, не упоминая чистых мыслей, справедливости изображений и надлежащим образом употребления похвал и примеров. Сие особливо сожалительно об Александре Петровиче (Сумарокове. — Е. Л.), что он, хотя его похвалять, но не зная толку, весьма нелепо выбранил. В первой строчке почитает Елагин за таинство, как делать любовные песни, чего себе А. П. как священно-тайнику приписать не позволит... «Семира пышная», т. е. надутая, ему неприятное имя, да и неправда, затем что она больше нежная. «Рожденным из мозгу богини сыном», то есть мозговым внуком, не чаю, чтоб А. П. хотел назваться, особливо что нет к тому никакой дороги. Минерва трагедий и любовных песен никогда не сочиняла: она — богиня философии, математики и художеств, в которые Александр Петрович как человек справедливый никогда не вклеплется, и думаю, когда он услышит, что Перфильевич на него взводит, то истинно у них до войны дойдет, несмотря на панегирик. «Наперсником Буаловым» назвать А. П. несправедливое дело. Кто бы Расина назвал Буаловым наперсником, то есть его любимым прислужником, то бы он едва вытерпел; дивно, что А. П. сносит. Кажется, сверстать его с А. П. — истинная обида! «Российским Расином» А. П. по справедливости назван, затем что он его не токмо половину перевел в своих трагедиях по-русски, но и сам себя Расином называть не гнушается. Что не ложь, то правда. Однако ж Перфильевич, называя его защитником истины, дает ему титул больше, нежели короля английского: он пишется защитником веры, но право или нет, о том сомневаться позволено... Дважды поносит он своего благого учителя явно, в третий ругательски хвалит; поносит, что учит его, якобы скрытно, не показывая, откуда берет рифмы, и будто бы от него хочет посулов; второе, якобы все стихотворческое искусство А. П. состояло в приискании скором рифм, не смотря на мысли, в чем я сам спорю и подтверждаю его же, Елагина, словом, что А. П., ищучи рифм, сам не ломается, но как человек осторожный лучше, вместо себя ломает язык российский, правда, хотя не везде, но нередко. Наконец ругательский титул: «благий учитель!» Благий по-славянски добрый знаменует, и по точному разумению писаться надлежит для Божества, как оное свидетельствует: «Никто же благ токмо един Бог». Я не сомневаюсь, что А. П. боготворить таким образом себя не позволит. Итак, одно нынешнее российское осталось знаменование: «благой» или «блажной»: нестерпимая обида! Однако еще несноснее, что он, Аполлона столкав с Парнаса, хочет муз отдать в послушание А. П., или, по его мнению, бесстыдному мщению уже отдал, думая, что музы без Сумарокова никому ничего дать не могут».

Как видим, Ломоносов коснулся в этом письме лишь тех мест «Сатиры на петиметра и кокеток», которые имеют отношение к нему, а также Сумарокову и вообще — к делам литературным. Все, что относится к Шувалову-петиметру, он оставил без внимания. Он понимал, что здесь схлестнулись интересы влиятельнейших придворных партий. Сумароковско-елагинский литературный кружок (к которому примыкал, между прочим, и Г. Н. Теплов) отражал интересы Разумовских, поддерживавших «малый двор» великой княгини Екатерины Алексеевны. Это была придворная оппозиция партии Шуваловых-Воронцовых, людей императрицы Елизаветы. Внешне Ломоносов принадлежал к этой партии. Но всеми своими просветительскими устремлениями, всею логикой своего внутреннего развития, всею своей человеческой статью он возвышался над этой придворной борьбою групповых, фамильных и личных самолюбий. Мы видели, как упорно сопротивлялся Ломоносов требованиям Шувалова вступить в спор с Елагиным. Но вспомним, что как раз в эту пору (осенью 1753 года) он вел борьбу с Шумахером за проведение публичного академического акта, на котором ему предстояло произнести «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих», исполнить долг перед погибшим Рихманом и утвердить новые идеи об атмосферном электричестве... Вспомним, что совсем еще недавно, по существу, только что (в марте 1753 года) он получил привилегию на стекольную фабрику в Усть-Рудице. К врагам академическим прибавились светские завистники. Ломоносов не мог более раздражать Шувалова, от которого так много зависело...

И все-таки Ломоносов попытался дать понять меценату, что тот требует от него обрушить на Елагина возмездие, не соразмерное проступку. А ведь Шувалов хотел руками Ломоносова попросту раздавить, растереть Елагина. В самом начале ноября 1753 года (до публичного акта остается две недели) Ломоносов посылает, наконец, к Шувалову столь вожделенные сатирические стихи на Елагина, сопроводив посылку следующей припиской: «Прошу извинить, что для краткости времени набело переписать не успел. Корректура русской и латинской речи и грыдоровальных досок не позволяют». Речь — это «Слово о явлениях воздушных». Ломоносов как бы говорит: я занят подготовкой более важного дела, нежели сшибка с Елагиным, так что не обессудьте за присылку стихов в черновике.

В высшей степени показателен и порядок, в каком следовали стихотворения, посланные Шувалову. На первом месте стояла эпиграмма, в которой одинаково доставалось и противнику и тем, кто подталкивал поэта на поединок:

Отмщать завистнику меня вооружают,

Хотя мне от него вреда отнюдь не чают,

Когда зоилова хула мне не вредит,

Могу ли на него я быть за то сердит?

Однако ж осержусь! Я встал, ищу обуха;

Уж поднял, я махну! А кто сидит тут? Муха!

Коль жаль мне для нее напрасного труда.

Бедняжка, ты летай, ты пой: мне нет вреда.

Ломоносов более чем прозрачно намекает Шувалову, что схватился он с «Мухой» (которая ему неопасна, да и сам-то Шувалов ему от его завистника «вреда отнюдь не чает») по настоянию мецената. В этой эпиграмме содержится истинная оценка литературного инцидента самим Ломоносовым. И лишь после нее он выдает то, чего хотелось Шувалову: пытается раздавить «обухом» насекомое.

Златой младых людей и беспечальный век

Кто хочет огорчить, тот сам нечеловек.

Такого в наши дни мы видим Балабана,

Бессильного младых и глупого тирана,

Который полюбить все право потерял

И для ради того против любви восстал.

Но вы, красавицы, того не опасайтесь:

Вы веком пользуйтесь и грубостью pyгайтесь.

И знайте, что чего теперь не смеет сам,

То хочет запретить ругательствами вам.

Обиду вы свою напрасную отметите

И глупому в глаза насмешнику скажите:

«Не смейся, Балабан, смотря на наш наряд,

И к нам не подходи; ты, Балабан, женат.

Мы помним, как ты сам, хоть ведал перед браком,

Что будешь подлинно на перву ночь свояком,

Что будешь вотчим слыть, на девушке женясь,

Или отец Княжне, сам будучи не Князь, —

Ты, все то ведая, старался дни и ночи

Наряды прибирать сверх бедности и мочи.

Но если б чистой был Диане мил твой взгляд

И был бы, Балабан, ты сверх того женат,

То б ты на пудре спал и ел всегда помаду,

На беса б был похож и спереду и сзаду.

Тогда б перед тобой и самый вертопрах

Как важный был Катон у всякого в глазах».

Вы все то, не стыдясь, скажите Балабану,

Чтоб вас язвить забыл, свою лечил бы рану.

При всем том, что эпиграмма переполнена намеками на какие-то обстоятельства, нам теперь неизвестные, кое-что в ней поддается расшифровке. Там, где говорится о «нарядах» Балабана и вообще о подробностях его интимной жизни, Ломоносов опирался на факты, очевидно, известные многим в придворном кругу. Екатерина II вспоминала в своих записках, что Елагин «был женат на прежней горничной императрицы, она-то и позаботилась снабдить молодого человека бельем и кружевами...; так как она вовсе не была богата, то можно легко догадаться, что деньги на эти расходы шли не из кошелька этой женщины». Вообще, все, что связано с «личностью» в этой эпиграмме, нельзя отнести на счет одного только Ломоносова — все это вынужденная уступка Шувалову. Кроме того, все это вполне в традициях сатирической поэзии XVIII века, зачастую не слишком разборчивой в средствах.

Вместе с тем нельзя не отметить, что, отбывая эту поэтическую барщину, Ломоносов работал на хозяйской земле хотя и вполсилы, но по-своему. Он всегда знал, что лучший способ дискредитации противника — выявление внутренней противоречивости его установок. Что касалось Елагина как автора «Сатиры на петиметра и кокеток», то фальшь его позиции заключалась в том, что, осуждая петиметров и навязывая Ломоносову роль их поэта, он сам, по существу, был и петиметром, и певцом соответствующей жизненной философии. Именно сумароковско-елагинская группа культивировала в своем творчестве любовно-песенную, легкую (подчас эротическую) лирику, то есть тот вид поэзии, который более всего был близок петиметрам. Кроме того, намек на то, что «Балабан», по существу, находится на содержании у своей жены (то есть ее любовников), долженствовал убедить современников, что сам-то он и есть петиметр в точном (и обидном) смысле слова. Это, так сказать, критическая, отрицательная часть ломоносовской эпиграммы. В ее положительной, утверждающей части Ломоносов вполне раскован. Здесь он не шуваловский заказ выполняет, а выражает свое: лучшая пора жизни человеческой не может, не должна стать добычей моралистов и лицемеров. Недаром так афористически и так обобщенно звучат первые две строки стихотворения.

Сторонники Елагина, конечно же, не могли оставить последнее слово за Ломоносовым. Причем общий культурный уровень полемики после ломоносовского выступления заметно снизился. Ломоносов, когда отказывался подчиниться настояниям Шувалова, как будто чувствовал, что противники неизбежно обвинят его во всех смертных грехах.

Мне пагубы, конечно, чая,

Все купно стали восклицать,

Смеяться, челюсть расширяя:

«Нам радостно на то взирать!»

Среди эпиграмм, рухнувших на ломоносовскую голову, выделяется одна. Ее отличает какая-то изощренная злость. В рукописных сборниках XVIII века она называется «На Телелюя Елагину. Ответ неизвестной». Сейчас трудно сказать, действительно ли она написана тогдашней поэтессой (а их было довольно), или кто-то умело стилизовал свою речь под возмущенный голос светской женщины, которая согласна с елагинской критикой кокеток. Во всяком случае, счет, предъявляемый здесь Ломоносову («Телелюю»), чисто по-женски подробен, пристрастен и язвителен:

Развратных молодцов испорченный здесь век

Кто хочет защищать, тот скот — не человек:

Такого в наши дни мы видим Телелюя,

Огромного враля и глупого холуя,

Который Гинтера и многих обокрал

И, мысли их писав, народ наш удивлял.

Неизвестный автор, не удовлетворившись перечисленным, предполагает, что «Телелюй» вдохновлялся струею виноградной, а не Кастальской, когда писал свой ответ Елагину:

Он, знатно, что тогда был шумен от вина;

Бросаться ж на людей — страсть пьяницы всегда.

Дальше Елагину предлагается презирать наскоки «Телелюя». Заодно автор злобствует по поводу «подлого» происхождения объекта своих сатирических эмоций. Завершается эпиграмма таким вот обращением к Елагину:

Обиде то твоей довольно будет мщенья,

Когда ты лай его забудешь от презренья

И, слуг своих созвав, одной породы с ним,

Под штрафом учинишь заказ крепчайший им —

Похабством чтоб таким они не навыкали

И скаредным словам пол женск не научали,

А впрочем, на конце сих строк тебе моих,

Елагин! мысль скажу мою и всех честных:

На честных кто людей отныне и до век

Враждует — сатана и подлый человек!

Ах, как не хотелось Ломоносову вступать в эту полемику... Впрочем, его еще не однажды будут попрекать низкой породой безотносительно к тому, подал он для этого хоть малейший повод или нет.

Что же касается итогов полемики, то их подводил не кто иной, как Василий Кириллович Тредиаковский. Ломоносов «отработав» Шувалову все его прежние одолжения, целиком сосредоточился на «Слове о явлениях воздушных» и более уже не ввязывался в перебранку, принимавшую под пером «честных» людей откровенно вульгарные формы. Это-то как раз и подметил в одной из своих эпиграмм Тредиаковский. Он в равной мере осуждает и Елагина, и Сумарокова, и Ломоносова, и Поповского как бы со стороны. Его тщеславие, столь часто попираемое, было на сей раз польщено: два его главных литературных врага — Сумароков и Ломоносов со своими клевретами — оказались под перекрестным огнем насмешек, даже издевательств. Он совершенно бесспорно полагает, что полемика уже вышла за литературные рамки и перенеслась в ту сферу, где действует уже гражданский закон, но из всего этого делает очень спорный вывод о том, что участники ее глупее всех и, конечно же, его Тредиаковского:

Что бешенство ввелось у нас между писцами?

Иль пред последними се сделалось годами? <...>

Да так, юстиция сие чтоб разобрала,

Довольство тотчас бы обиженну подала,

Но вместо прав нашлись какие-то судейки,

Без привилегии судят все, как затейки;

Согласия в них нет, в них только что раздор;

Какими-то стишки чинят свой приговор,

И в людях хулят все и в тех, кто их умнее,

А не признают то, что сами всех глупее.

Тем не менее вскоре и Тредиаковскому пришлось принять участие в полемике. Только — в другой, гораздо более серьезной. Причем его участие в ней совершенно справедливо будет осуждено и высмеяно Ломоносовым.

Примерно в конце 1756 — начале 1757 года по Петербургу получили хождение ломоносовские стихи под названием «Гимн бороде» — смелые по мысли и очень фривольные по содержанию:

Не роскошной я Венере,

Не уродливой Химере

В имнах жертву воздаю:

Я похвальну песнь пою

Волосам, от всех почтенным,

По груди распространенным,

Что под старость наших лот

Уважают наш совет.

Борода предорогая!

Жаль, что ты не крещена

И что тела часть срамная

Тем тебе предпочтена.

Название стихотворения не случайно: еще с петровских времен в России гражданскому населению запрещалось носить усы и бороду. В 1748 году Сенат в одном из постановлений специально оговаривал, что отпускать бороду запрещено всем, «опричь священного и церковного причта и крестьян».

Давнюю свою неприязнь к попам, которые в послепетровское время не только дискредитировали себя перед государством, показали свою полную беспомощность и враждебность по отношению к новым культурным завоеваниям, но и в лице своей столичной верхушки деградировали морально, Ломоносов выразил вполне раскованно, убийственно весело, с подлинным сатирическим блеском. Возможно, что здесь свою роль сыграло его юношеское знакомство с беспоповцами. Правда, в «Гимне бороде» достается и раскольникам.

Ломоносов, который, по отнюдь не бесспорному, но заслуживающему самого серьезного внимания утверждению одного из исследователей — А. В. Попова, «новую науку... принял как религию», в своем стихотворении (так же, впрочем, как и во всей своей просветительской деятельности) отказывает духовенству в праве повелевать умами и душами людей. Он осуждает и суеверие раскольников, их фанатическое упрямство, их самосожжения («Скачут в пламень суеверы...»), и не менее жестокий фанатизм ортодоксов (которые даже если окажутся на какой-нибудь другой планете, «в струбе там того сожгут», кто станет утверждать, что на Земле есть жизнь), их мздоимство (они наживаются на конфискации имущества раскольников), их наклонность к откровенно мирским наслаждениям и суете.

«Гимн бороде», этот выдающийся образец стихотворной сатиры XVIII века, сразу приобрел огромную популярность у современников, о чем свидетельствует множество списков с него, обнаруженных впоследствии в Петербурге, Москве, Костроме, Ярославле, Казани, а также в Сибири — в Красноярске и Якутске.

Высшее духовенство ударило в набат. 6 марта 1757 года Синод подал Елизавете «всеподданнейший доклад», в котором говорилось:

«В недавнем времени появились в народе пашквильные стихи, надписанные: Гимн бороде, в которых не довольно того, что пашквилянт под видом якобы на раскольников крайне скверные и совести и честности христианской противные ругательства генерально на всех персон, как прежде имевших, так и ныне имеющих бороды, написал; но и тайну святого крещения, к зазрительным частям тела человеческого наводя, богопротивно обругал, и через название бороду ложных мнений завесою всею святых отец учения и предания еретически похулил. <...>

Из каковых нехристианских, да еще от профессора академического пашквилев не иное что, как только противникам православный веры и к ругательству духовного чина явный повод происходит и впредь, ежели не пресечется, происходить может. А понеже, между прочими Вседражайшего Вашего Императорского Величества Родителя блаженный и вечной славы достойныя памяти Государя Императора Петра Великого правами, жестокие казни хулителям закона и веры чинить повелевающими, Военного артикула, главы 18, 149-м пунктом пашквилей сочинителей наказывать, а пашквильные письма через палача под висилицею жечь узаконено: того ради со оных пашквилев всеподданнейше Вашему Императорскому Величеству подносит Синод копии и всенижайше просит, чтоб Ваше Императорское Величество, яко Богом данная и истинная церкви и веры святой и духовному чину защитница, Высочайшим своим указом таковые соблазнительные и ругательные пашквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означенного Ломоносова, для надлежащего в том увещания и исправления, в Синод отослать всемилостивейше указать изволили.

Вашего Императорского Величества всенижайшие рабы и богомольцы

Смиренный Силвестр, архиепископ санктпетербургский.

Смиренный Димитрий, епископ рязанский.

Смиренный Амвросий, епископ переславский.

Варлаам, архимандрит донской».

Заступничество Шувалова оградило Ломоносова от мер, намеченных Синодом. Тогда церковники прибегли к распространению в обществе анонимных писем за подписью вымышленного лица «Христофор Зубницкий», которые порочили автора «Гимна бороде» и в качестве приложения содержали пародийное стихотворение «Передетая борода, или Имн пьяной голове». Здесь Ломоносов обвинялся в пьянстве, жадности, наглости и даже... невежестве! Между прочим, в одном из писем можно было прочитать: «Не велик перед ним Картезий, Невтон и Лейбниц со всеми новыми и толь в свете прославленными их изысканиями; он всегда за лучшие и важнейшие свои почитает являемые в мир откровения, которыми не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще напротив того вред и убыток, употребляя на оные немалые казенные расходы, а напоследок вместо чаемой хвалы и удивления от ученых людей заслуживая хулу и поругание, чему свидетелем быть могут «Лейпцигские комментарии». Во всех пауках и во многих языках почитает он себя совершенным, хотя о некоторых весьма средственное, а о других никакого понятия не имеет; со всем тем, ежели незнающий ученых шарлатанов его послушает, легко поверить может, что он в свете первый полигистор». Здесь поневоле припоминаются слова Ломоносова из письма трехлетней давности к Эйлеру о том, что в Петербурге «есть немаловажные особы, которые принимают участие в моем опорочивании». Он чувствовал, что отрицательные отзывы в немецкой прессе обязательно будут использованы против него.

Кто был автором писем и пародии «Передетая борода», сейчас в точности неизвестно. Пушкин, основываясь на устном предании, называл митрополита Дмитрия (Сеченова). В статье «Путешествие из Москвы в Петербург» читаем: «Не многим известна стихотворная перепалка его (Ломоносова. — Е. Л.) с Дмитрием Сеченовым по случаю «Гимна бороде», не напечатанного ни в одном собрании его сочинений. Она может дать понятие о его заносчивости, как и о нетерпимости проповедника». Что касается авторства Дмитрия Сеченова, то современные исследователи склонны считать именно его наиболее вероятным кандидатом на роль создателя пародии и писем, хотя документально это никак не подтверждено. Но вот «стихотворную перепалку» Ломоносов вел прежде всего с Тредиаковским.

Во второй половине 1757 года, когда разговоры о письмах и «Передетой бороде» уже вовсю ходили по Петербургу, Ломоносов написал стихотворение, обращенное к Тредиаковскому:

Зубницкому

Безбожник и ханжа, подметных писем враль!

Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль:

Печаль, что ты язык российский развращаешь,

А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.

Наплюем мы на страм твоих поганых врак:

Уже за 20 лет ты записной дурак...

Хоть ложной святостью ты бородой скрывался,

Пробин, на злость твою взирая, улыбался:

Учения его и чести и труда

Не можешь повредить ни ты, ни борода.

Это вряд ли означает, что Ломоносов считал автором писем и «Передетой бороды» Тредиаковского. Озаглавив свой стихотворный памфлет «Зубницкому» и наполнив его намеками на биографические перипетии Тредиаковского, Ломоносов лишь указывал на близость своего литературного противника к кругам, объявившим ему войну. Скорее всего за подписью «Христофор Зубницкий» скрывался не один человек: кто-то непосредственно их создавал, а кто-то поставлял необходимый «изобличающий» материал.

То, что «информатором» мог быть Тредиаковский, более чем вероятно. «Безбожник и ханжа, подметных писем враль!..» Здесь нет ни одного слова напраслины: в 1730 году, по возвращении в Россию из Франции, Тредиаковский, как мы помним, выказывал себя вольнодумцем, в письмах к Шумахеру (!) называл русских попов «Тартюфами» и невеждами; а в 1745 году его утверждают профессором уже по настоянию Синода; в середине 1750-х годов он выступает ревнителем православия (в 1755 году, например, составил записку в Синод о вольнодумстве Сумарокова); пробовал он свое перо и в «подметных письмах» (в октябре 1755 года по Петербургу ходило анонимное письмо, полное ругательств по адресу большинства академиков; как выяснилось, его автором оказался Тредиаковский).

«Печаль, что ты язык российский развращаешь...» Ломоносов указывает Тредиаковскому и на его литературную непоследовательность. В начале творческого пути Тредиаковский призывал остерегаться «глубокословныя славенщизны», а к 1750-м годам стал употреблять в своих произведениях славянизмы часто без всякой меры, в чем его, кроме Ломоносова, обвинял и Сумароков.

«Уже за 20 лет ты записной дурак...» Это жестокий намек на участие Тредиаковского в знаменитой «дурацкой свадьбе», справлявшейся зимою 1740 года в Ледяном доме на потеху императрице Анне Иоанновне.

Пробином Ломоносов называет себя. Это имя образовано им от латинского слова probus (честный), которым в равной мере характеризуются «учение его и честь и труд», подвергшиеся нападкам со стороны Тредиаковского и духовенства.

В 1759 году противники Ломоносова, как бы развивая обвинения, выдвинутые против него в анонимных письмах, соединили усилия, чтобы въяве показать, что научная деятельность его «не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще напротив того вред и убыток». Здесь достаточно вспомнить статейку Тредиаковского «О мозаике», появившуюся в июньском номере сумароковского журнала «Трудолюбивая пчела», и эпиграмму Ломоносова «Злобное примирение», в которой он высмеял этот странный (и вместе с тем закономерный) альянс двух его врагов с третьим (Таубертом) для атаки на Пробина — Ломоносова.

Вообще, конец 1750-х годов был отмечен усилением полемики Сумарокова с Ломоносовым. Журнал «Трудолюбивая пчела» стал трибуной рационалистически строгой и ясной философии искусства, исповедуемой его издателем.

Сумароковское требование простоты и ясности поэтического слова органически вытекало из его общего взгляда на поэзию как на важнейшее средство сословно-полезного поучения. Чтобы научить людей, слово должно заключать в себе совершенно четкий, по возможности единственный смысл. Ломоносовская поэзия с ее неожиданным и ярким метафоризмом, с ее грандиозными, ослепительными видениями, соединяющими прошлое, настоящее и будущее, была неприемлема для Сумарокова и поэтов его круга. Ломоносов не отрицал за поэзией ее высокой воспитательной, преобразующей миссии, но в его стихах те или иные общественно-необходимые рекомендации, помимо декларативно-повелительного, получали еще и художественно-опосредованное выражение: в них всегда имеется «второй план», который распознается не сразу, требует от читательского сознания активной творческой работы.

Игнорируя это, Сумароков обвинял Ломоносова в «неестественности», «умствовании», излишней «пылкости». В статье, так и названной «О неестественности» (апрельская книжка «Трудолюбивой пчелы»), он иронизировал по поводу «тех стихотворцев, которые, следуя единым только правилам, а иногда и единому желанию ползти на Геликон, нимало не входя в страсть, и ничего того, что им предлежит, не ощущая, пишут только то, что им скажет умствование или невежество, не спрашивался с сердцем, или паче не имея удобства подражать естества простоте, что всего писателю труднее, кто не имеет особливого дарования, хотя простота естества издали и легка кажется». Из этого, в общем-то, бесспорного рассуждения следовал не менее бесспорный вывод: «Что более стихотворцы умствуют, то более притворствуют, что притворствуют, то более завираются...»

Спорным было то, что Сумароков ставил знак равенства между «неестественной» и «завиральной» поэзией вообще и ломоносовской одической поэзией в частности. Метафоризм для Ломоносова был наиболее естественной и простой формой выражения его совершенно необъятного содержания. «Всего важнее быть искусным в метафорах. Только этого нельзя ни у кого занять, потому что слагать хорошие метафоры значит подмечать сходство», — это положение Аристотеля о метафоре как средстве познания было близко Ломоносову и совершенно недоступно и чуждо Сумарокову. В статье «К несмысленным рифмотворцам» последний, ставя знак равенства между одой и всем непонятным, темным по смыслу, саркастически рекомендовал: «Всего более советую вам в великолепных упражняться одах, ибо многие читатели, да и сами некоторые лирические стихотворцы рассуждают тако, что никак невозможно, чтоб была ода и великолепна и ясна: по-моему, пропади такое великолепие, в котором нет ясности... Что похвальней естественный простоты, искусством очищенной, и что глупее сих людей, которые вне естества хитрости ищут? Но когда таких людей много, слагайте, несмысленные виршесплетатели, оды; только темнее пишите».

Сумароков высмеивал на страницах своего журнала не только поэтическую манеру Ломоносова. Он нападал и на его научное творчество. Если в июньском номере Сумароков дискредитировал Ломоносова-ученого и живописца как издатель, поместив статью Тредиаковского, то в августовской книжке он печатает уже свою эпиграмму «Новые изобретения», в которой высмеивает — 1. «Рассуждение о большей точности морского пути», произнесенное Ломоносовым в торжественном заседании Академии 8 мая 1759 года, 2. Ломоносовские работы по стеклу, 3. Вообще химические его исследования:

1

         Вскоре

Поправить плаванье удобно в море.

Морские камни, мель в водах переморить.

Все ветры кормщику под область покорить,

         А это хоть и чудно,

         Ходя немножко трудно,

         Но льзя природу претворить;

А ежели никак нельзя того сварить,

Довольно и того, что льзя поговорить,

2

Разбив стакан, точить куски, а по отточке

         Во всяком тут кусочке

         Поставить аз:

Так будет из стекла алмаз,

3

Скажу не ложно:

         Возможно

Так делать золото из молока, как сыр,

И хитростью такой обогатить весь мир,

Лишь только я при том одно напоминаю:

         Как делать, я не знаю.

Конечно, дело здесь не только в личных пристрастиях Сумарокова. Он выступает здесь выразителем настроений довольно многочисленной в ту, да и более позднюю пору части русского общества — настроений антипромышленных и антинаучных. В отличие от Ломоносова, связанного с Шуваловыми и Воронцовыми (вельможами-предпринимателями, владельцами больших фабрик, на которых использовался крепостной труд), Сумароков, связанный с Разумовскими и вообще с «земледельческим» дворянством, утверждал идею пагубности для России «промышленного» пути развития. В одной из своих статей он даже попытался обосновать это, сравнивая Россию с западноевропейскими странами в данном отношении: «В моде нынче суконные заводы, но полезны ли они земледелию? Не только суконные дворянские заводы, но и самые Лионские шелковые ткани, по мнению отличных рассмотрителей Франции, меньше земледелия обогащения приносят. А Россия паче всего на. земледелие уповати должна, имея пространные поля, а по пространству земли не весьма довольно поселян, хотя в некоторых местах и со излишеством многонародна. Тамо полезны заводы, где мало земли и много крестьян».

Рискуя заслужить упрек в вульгарном социологизме, все-таки скажем: вряд ли случайно, что, в отличие от Ломоносова, Сумароков, основываясь на такой общей социально-политической установке, именно в 1750-е годы стал культивировать в своей лирике совершенно определенные жанры: любовные песни, элегии, эклоги и т. п. с ярко выраженным пасторальным уклоном.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.