1. Детский праздник
1. Детский праздник
Началось все с праздника, устроенного в квартире у одного мальчика, тоже посещавшего прогулочную группу. Группа состояла из десяти детей дошкольного возраста. Под присмотром воспитательницы, сухонькой, шустрой, с оранжевыми губами и на очень высоких каблуках, дети выводились в сквер, резвились там, а к обеду возвращались домой к родителям.
Почему-то группа называлась английской: считалось, что на воздухе, в непроизвольной, так сказать, обстановке, дети обучаются основам иностранного языка, но метод такой совершенно нов, необычен, и напрасно ждать быстрых результатов: дети не должны знать, что их чему-то учат, и, возможно, не обнаружат это никогда.
Считалось, что дети не просто посещают группу, а занимаются, хотя заняты, озабочены оказывались только их родители: кому-то из них постоянно что-то поручалось. То подготовить карнавальный вечер, то организовать выезд на лоно природы, то наготовить на всю ораву пирожные безе — словом, родители были при деле.
А детей, как водится, только ставили в известность, что завтра, к примеру, все вместе пойдут во МХАТ на «Синюю птицу», а послезавтра в кинотеатр на фильм «Илья Муромец», а через два дня домой к мальчику Ване явится знаменитый преподаватель музыки Юрий Саныч и скажет свое веское слово, у кого из детей есть способности к музыке, а у кого, увы, нет.
У мальчика Вани в квартире стоял инструмент, кабинетный, тускло-коричневый рояль с завитушками. И там устроили танцы.
Одна из мам, особенно энергичная, с врожденными задатками массовика-затейника, села к инструменту и, вонзая с силой пальцы в клавиши, стала наигрывать польку. Дети жались по углам. Родители, возбужденные, скрывая раздражение и нетерпение, шепотом их уговаривали: «Васенька, ну спляши, ты ведь умеешь — „Эх, яблочко“…»
Дети упрямились. Их нарядили в карнавальные костюмы, оставшиеся с новогоднего праздника, — снежинки, красные шапочки, мушкетеры, царевны, айболиты сбились в кучу, исподлобья разглядывая незнакомого человека, сидевшего в кресле у окна и пьющего чай.
Человек был сед, толст и, казалось, ни на кого не обращал внимания. Но вот он вынул из кармана жилета часы с цепочкой, вгляделся и снова их спрятал.
Родители еще больше заволновались. «Маша! — взмолилась мама. — Ну Машенька!..»
Маше исполнилось пять. Она была в костюме Красной Шапочки. Косицы жгутиками, и на них, словно гири, огромные банты. Сладкая физиономия балованного дитя, пухлые щечки, пухлые ручки, пухлые ножки, которые так умиляли взрослых.
Маша насупилась и — руки в бок — вышла на середину комнаты. Два притопа, три прихлопа — Маша важно прошлась по кругу. Поймала мамин благодарный взгляд и настороженное внимание всех присутствующих, — ей стало весело, как после удачной шалости. Подняла руку, согнула в локте, потопала, похлопала — бросилась к маме и уткнулась лицом ей в грудь.
— Браво, браво!
Маша заслужила пирожное, и ее оставили в покое. Но она-то думала, что все уже позади, а это было только начало. Откуда ей было знать, что ее смелость будет столь высоко оценена взрослыми, что знаменитый Юрий Саныч, сделав серьезное лицо, удостоит беседой ее маму, и мама будет внимать, внимать! А через месяц домой доставят пианино…
Пианино. Крутящийся на винте стул и маленькая скамеечка под ноги — мама решилась. А Маша еще не подозревала ни о чем.
Она спала. Ее разбудили, хотя было темно. Вгляделась испуганно в лицо мамы, оно было холодно-сердитым.
— Одевайся, — сказала мама резко. Ей самой ужасно хотелось спать.
Маша встала. Хотя ее баловали, она детским инстинктом знала, что нельзя не подчиняться воле взрослых, пусть даже эта воля и совершенно непонятная, пугающая.
— Что ты копаешься! — прикрикнула мама.
Каждый человек, и маленький тоже, внутренне всегда готов к самым неожиданным переменам. Маша, не замечая дрожи в пальцах, торопливо натянула чулки, сунула голову в душную горловину платья, путаясь, застегнула крючки: совсем недавно она гордилась, что научилась одеваться самостоятельно, но сейчас гордиться уже, видно, было нечем — наоборот, она неловкая, и на нее осуждающе глядела мама.
Пока она завтракала, мама часто взглядывала на часы. Маша чувствовала, что с каждой минутой это приближается- беда, несчастье, — но покорно продолжала жевать: деваться было некуда.
И вот раздался звонок в дверь. Вошла женщина. Маша ее не знала, но так как мама себя с ней держала, бывало только когда в дом приходил врач, кто-то был болен и всем было тревожно. Маша уже знала это ощущение.
— А вот Маша, — сказала мама и подтолкнула ее вперед.
Маша подняла глаза. Она увидела пушистые пепельно-седые волосы, узкое с желтизной лицо, печальную несмелую улыбку.
— Раиса Михайловна, — сказала женщина и протянула Маше руку- Я буду учить тебя музыке.
Мама оставила их одних. Когда дверь за мамой закрылась, Маше почудилось, что с бледных губ ее учитель ницы слетел облегченный вздох. И уж точно, после ухода мамы выражение глаз учительницы изменилось. С любопытством, оживленно она огляделась вокруг.
— Ты тут одна живешь? — спросила Машу.
— Да… — протянула та.
— Ну ладно… — Словно себя одернув, учительница пододвинула к пианино стул. — Садись. Нет, низковато… Что-то надо подложить. Может быть, «Сказки» Пушкина?
— Давайте «Сказки»…
Маша не могла тогда еще уяснить, что именно уловила она в своей учительнице, что сразу ее обнадежило: подсознательно она опасалась грубой власти, диктата, беспощадной требовательности, но тут почуяла: можно будет ускользнуть, и власть эта, пожалуй, никогда не утвердится.
Учительница сказала:
— Дай руку. — Положила что-то в протянутую Машей ладонь. — А теперь, — сказала, — сожми.
Маша увидела: в руке у нее шар размером с яблоко, обернутый в целлофан.
Учительница улыбнулась.
— Когда будешь играть, руку ставь округло, будто держишь вот это… такое должно быть ощущение.
— А это что?
Учительница развернула целлофан:
— Попробуй.
Маша сунула в рот дольку:
— Леденец?
— Это называется «сахарный апельсин». Вкусно?
— Мгу-у!
— Ну вот видишь!
Так прошел первый урок. По окончании его учительница говорила о чем-то в маминой комнате, а Маша досасывала последнюю дольку «сахарного апельсина».
«Ничего, — решила она про себя, — не так уж страшно».
Действительно, можно считать, обошлось. Даже вставать не пришлось так рано: выяснилось, что Раиса Михайловна не очень занята и может найти для уроков с Машей и более удобное время.
Спустя, наверно, месяц Маша догадалась, что учительница вовсе даже не занята, но что она это скрывает — прежде всего от Машиной мамы. И в Маше возникло сла достно-мстительное чувство: а я знаю! Но маме не скажу… А вот учительница-то знает, что я знаю.
Маша не забывала тот свой утренний страх и беспомощность, бессилие, покорность: взрослые могут сделать с детьми все, что угодно- это она поняла.
Так постепенно выстраивались отношения между учительницей и ученицей, ну и мало-помалу шли занятия музыкой.
Заниматься было скучно. Но — тоже радостное открытие — скучала не только Маша, но и ее учительница. Зато им обеим очень нравилось беседовать на посторонние темы, обмениваться последними новостями, наряжать кукол, менять им прически, повязывать плюшевому медведю новый бант.
Но время от времени учительница с очевидной тревогой поглядывала на дверь.
— Ничего, — успокаивала ее Маша, — мамы нет дома.
— Да не в том дело! — досадливо говорила учительница и отводила глаза.
Надо сказать, учительница проводила с Машей значительно больше означенного по договору времени, и Маша уже не сомневалась, что она — единственная у Раисы Михайловны ученица и что вообще она у нее одна.
Маша привыкла, что ее любили, и любовь своей учительницы спокойно приняла. Но вот мама, к примеру, любила Машу, но это была любовь-власть, которая вынуждала к подчинению. А Раиса Михайловна, любя, зависела — да, от Маши и от Машиной мамы, и еще от чего-то, о чем Маша еще не могла знать.
Маше хотелось одного: чтобы уроки музыки не оказывались уж очень нудными, чтобы можно было хоть ненадолго развлечься, отвлечься, и тогда она ластилась к Раисе Михайловне, и жаловалась, хныкала, просила, и знала, что та не сможет устоять.
Но иной раз в комнату входила мама, и у Маши замирало от восторга сердце — музыка была тут ни при чем, музыка не имела никакого значения, — был страшный, почти смертельный, казалось Маше, риск, и она, и Раиса Михайловна боялись маму, а мама что-то чуяла, хотела их поймать, но ей пока это не удавалось!
А еще Маша жалела Раису Михайловну, но в то же время «подставляла» ее.
Да, она понимала, что если что-то произойдет, хуже всего придется Раисе Михайловне, но если бы не риск и не коварное выжидание чего-то, желание вырвать у взрослых какую-то их тайну — да без этого она. Маша, со скуки бы на уроках умерла!
Но были не только уроки. Однажды Раиса Михайловна спросила у мамы разрешения немного с Машей погулять. «Не беспокойтесь, — сказала она, — я буду все время держать Машу за руку», — и на губах ее появилась все та же несмелая улыбка.
Маша считала, что те люди, у которых волосы седые, те старые. У Раисы Михайловны была седая голова. Но вот она надела маленькую меховую шапочку, узкое, в талию, пальто — и сделалась сразу стройная, молодая.
Они шли по улице, держась за руки. Раиса Михайловна оживленно что-то рассказывала, а Маша искоса, удивленно поглядывала на нее: на улице, на воле, учительница была другая.
Маша ощутила вдруг новое чувство: сопереживание.
То, что она услышала в тот раз от своей учительницы и в другие, последующие их прогулки, по-своему уложилось в детском сознании, но именно в такой форме, в таком видении застряло навсегда.
У Раисы Михайловны были руки в синих жилках и казались крапчатыми, а пальцы длинные, с выпирающими костяшками, на безымянном — гладкое, тяжелое золотое кольцо. Раиса Михайловна, когда нервничала, двигала его то вперед, то назад. Кольцо называлось обручальным: Маша узнала, что Раиса Михайловна была замужем, была любимой, счастливой, но муж у нее умер.
«Если бы он был жив!» — повторяла Раиса Михайловна, и в голосе ее звучала не столько даже печаль, сколько обида, точно Раиса Михайловна кого-то порицала и бессильно кому-то грозилась — вот-де, был бы жив муж, тогда бы не смогли, не посмели…
Счастливую, безоблачную — ну как сейчас у Маши — жизнь Раиса Михайловна называла довоенной. В довоенной жизни они с мужем жили в прекрасной квартире, где в одной из комнат окно было фонариком, — Маша живо это представила, такое округлое, выступающее над фасадом здания окно, глядя в которое кажется, что ты висишь в воздухе, под ногами нет пола, и ты вот-вот взлетишь. Так ей казалось.
А еще в той квартире мебель стояла из карельской березы (карельская — что-то, значит, наверно, хрупкое, хрустальное, сверкающее, может быть изо льда)…
Муж приходил с работы, Раиса Михайловна играла ему на рояле, а он, стоя рядом, гладил ее по голове — гладил, гладил, и это завораживало, усыпляло…
Потом однажды муж купил радиоприемник, очень большой, очень красивый, чтобы слушать музыку. Они включили его в сеть — они были тогда очень счастливые, — и тут голос по радио сказал: война.
Так ли было на самом деле?.. Но Маша поверила сразу, точно с ней это тоже случалось: тебе хорошо, ты радуешься и не подозреваешь, что беда уже крадется, и чей-то четкий, раздельный голос произносит: вой-на.
И все рухнуло. Муж ушел воевать, а Раиса Михайловна, взяв самое необходимое, тоже уехала.
Маша задумалась: что бы она в таком случае взяла? Что для нее было самое необходимое?.. Сидела в своей комнате на полу, перебирая игрушки, книжки. И вдруг заплакала — ей было всего жалко! Заплакала не от жадности — просто она поняла, что не вещи только оставляет и, чтобы ни увезла с собой, все равно придется с самым лучшим, самым дорогим расстаться — самое лучшее, самое дорогое останется в той, довоенной поре.
Война закончилась, но квартиру Раиса Михайловна потеряла: туда вселились чужие люди. Нужны были какие-то справки, но их очень трудно оказалось достать.
— Мы этого не умели — ходить, просить, — сказала Раиса Михайловна, и сказала почему-то гордо.
Маша это расслышала — гордость, и с недоумением подняла на учительницу глаза.
— Понимаешь, — та разъяснила, — люди тоже бывают разной породы. И тут ничего не поделаешь: мы с мужем не могли и не должны были делать то, на что способны некоторые. Возможно, даже это не так уж и дурно, но мне было бы неловко перед мужем, а ему, наверное, передо мной.
— Но если не дурно…
— Ну как тебе объяснить! — Раиса Михайловна затеребила кольцо, вперед-назад, вперед-назад. — Есть люди, которые стыдятся, когда им плохо, не повезло, а вот мне кажется, в каждой судьбе случаются и беды и радости, но и то, и другое ценно — и все помни, все старайся в себе сохранить. Мы получили комнату, — она продолжала, — маленькую, тесную, но тоже в центре. Вот если бы нас поселили не в центре, — она вздохнула, — тогда бы, признаться, трудно бы пришлось…
— А вы тогда, наверно, очень хорошо играть умели? — спросила Маша.
— Я? — Раиса Михайловна задумалась. — Тогда я играла больше для себя…
Хорошо ли? У меня, видишь, рука узкая, плохая растяжка, и ладонь плосковата, суха — хорошей пианисткой я бы не смогла быть.
Признание такое Машу разочаровало:
— А я думала…
Раиса Михайловна спохватилась:
— Но зато у меня абсолютный слух, и музыку я люблю — очень! И очень хочу, чтобы ты научилась по-настоящему хорошо играть. Представляю: ты выходишь на сцену, а я сижу в уголке, и никто не догадывается, что я тебя знала совсем маленькую.
— Почему в уголке? Вы будете сидеть в первом ряду рядом с мамой. И когда мне подарят цветы, я один букет отдам маме, а другой вам — тут все и поймут…
— Да, конечно, — торопливо сказала учительница. Взглянула на часы. — А ведь нам пора, мы с тобой загулялись.
… Занятия длились до весны, и вот однажды в один из уроков дверь распахнулась настежь, в комнату вошла мама и вместе с ней толстый, важный Юрий Саныч. Маша взглянула на учительницу и по лицу ее поняла, что для нее это тоже неожиданность — и неприятная.
Учительница встала, а на ее место рядом с Машей уселся толстый Юрий Саныч.
— Ну-с, — произнес гулко, — посмотрим, каковы наши успехи.
Мама и Раиса Михайловна сели позади Маши на диван; спиной она чувствовала исходящее от них напряжение, и оно передалось ей.
Юрий Саныч холодно, равнодушно, точно из бездонной какой-то глубины, взирал на Машу.
— Ну-с, — прогудел, — что сыграем?
И Маша с треском провалилась. Ни одну пьеску она не сыграла толком до конца: начинала сначала, снова путалась, застревала — страх выморозил в ней обычную веселость, детскую милую непосредственность, — как щенок, она барахталась, захлебывалась, а взрослые молча наблюдали. В отчаянии, обессилев, она остановилась, не смея поднять глаза.
— Мнда-а, — произнес безжалостный Юрий Саныч и обернулся всем туловищем к маме и Раисе Михайловне, — что ж, обсудим!
А Машу выдворили из комнаты.
Долго, бесконечно долго она ждала, слонялась по квартире и думала: все кончилось, никогда уже ей не будет хорошо, не будет радости, праздника, веселья, — пусть даже ей подарят много-много подарков и обещанный на день рождения велосипед, но она к нему не притронется, она пройдет мимо, будто его и не заметив, пройдет усталая, сгорбленная, как старушка, и вот тогда они, взрослые, может быть, поймут, что наделали, а она никогда никому из них не улыбнется.
Ее мрачная решимость, увлеченная сосредоточенность на своем воображаемом горе немножко ее отвлекли: она увидела яблоко, надкусила рассеянно и по рассеянности съела.
И тут услышала, как хлопнула входная дверь. Значит, они что-то решили — и разошлись. А до Маши никому из них нет дела. Они, взрослые, всегда за одно и об одном заботятся, чтобы покрепче, подольше держать детей в повиновении, — так если не подумала, то, во всяком случае, почувствовала пятилетняя Маша и из гордости удержалась от слез…
Действительно, все познается в сравнении: после своего провала Маша убедилась, что раньше заниматься музыкой было несложно, а вот теперь уроки превратились в настоящую повинность. Обрелись рамки — и в отношениях, и в программе. Появилась тетрадь, куда учительница вписывала задание и где ставила отметки, отдельно за поведение, отдельно за успеваемость.
Ну а в девочке Маше никто не заметил никаких перемен. Разве только, что она стала дисциплинированней?
Конечно, взрослые хотели ей добра. Мама повторяла: главное в жизни — научиться трудиться. Маша слушала: выражение довольства на ее румяном пухлом личике все чаще уступало место другому — упрямо-насупленному, скрытному, как бывает у подростков. И никто не знал, что в эти моменты Маша думает о будущем- о том будущем, к которому ее готовят взрослые и которое — она уже ощутила — не избежать.
Старая учительница с седыми волосами, в неновом скучно-строгом платье, отсчитывала бледными губами: и — раз, и- два, легонько пришлепывая сухой ладонью по по плечу Маши, не замечая, что при каждом таком шлепке ученица напрягается, деревенеет, тая свою неприязнь, накапливая ее, наращивая, готовясь и желая взрыва.
Они уже не говорили о постороннем. Вели себя теперь по отношению друг к другу так, точно в комнате сидел некто третий, посторонний наблюдатель, но ведь никого-то на самом деле не было, а значит, они сами друг за другом наблюдали, и наблюдали не как друзья.
Бывает, что и взрослые люди не умеют объясниться, а Маше всего-то исполнилось пять, и она, не рассуждая, не обдумывая, просто, можно сказать, вломилась в новое для себя состояние — враждебности к человеку, который еще совсем недавно был мил.
Теперь все в Раисе Михайловне ее раздражало: и темное, как бы пыльное, заношенное платье, и тонкие слабые волосы, которые не держались в прическе, свисали прядями у щек, и манера вертеть на пальце кольцо, вперед-назад, и сами пальцы: вялые, бледные, с выпирающими костяшками, и — что вовсе казалось непереносимым — дрожь в пальцах.
Учительница сделалась жалка. Но в жалкости своей вредна, опасна. Она ведь угнетала Машу — такое угнетение, такую власть выдерживать оказалось особенно унизительно.
А фоном всего была музыка, глупые пьески, нудные гаммы, — Маша барабанила, лупила по клавишам и только так безнаказанно могла выразить свою злость. Учительница, в такт, легонько, похлопывала по ее плечу; Маша костенела, замирала — и ждала…
— … Ты что — нарочно? Ты решительно не намерена заниматься? — спросила учительница чьим-то чужим, очень неприятным голосом. — Ну что же, считай, что сама меня вынудила. — И встала.
— Вы куда? — пробормотала Маша и тоже вскочила.
— Я вынуждена поставить в известность твою маму. У меня уже нет сил справляться с тобой. — Раиса Михайловна взялась за дверную ручку.
— Нет! — Маша бросилась ей наперерез, прижалась спиной к двери. — Нет, подождите!
Мне надо поговорить с твоей мамой, — повторила учительница. — Я больше не намерена…
Нет! — не дала ей договорить Маша. — Пожалуйста, я вас умоляю!
У нее дрожал подбородок, она вся дрожала, и с губ слетали недетские, но где-то когда-то слышанные слова, жалящие гордость, растаптывающие достоинство — слова, при произнесении которых сам себе ненавистен и которые могут возникнуть только, наверно, в умопомрачении перед чем-то таким ужасным, что и не вообразить.
Маша не соображала в тот момент, что может случиться, если учительница пожалуется маме, но ей казалось, что, если она только выйдет до окончания урока из комнаты, беда неминуема.
Бе-да! Лицо мамы — уже достаточно.
— Дай, пожалуйста, пройти, — сказала учительница нетерпеливо и потянула к себе дверную ручку.
И тут Маша — это она никогда не забудет — бухнулась на колени, схватила руку учительницы и, задыхаясь от ненависти, брезгливости, отчаяния, прижалась губами.
— Что ты! — учительница вскрикнула, подалась назад. Но — поздно.
В комнату вошла мама.
— Мама! — кинулась к ней Маша, мгновенно забыв, что маму-то она больше всего и боялась, что именно страх перед маминым наказанием… Она рыдала и билась в руках у матери, повторяя несвязно:
— Уберите, ненавижу, ненавижу…
Повторяла, пока ее не уложили в постель, задернули шторы, и потом она лежала, глядя перед собой, ощущая странную заторможенность, опустошенность, близкую к облегчению, точно долго болела и вот выздоровела, но очень пока еще слаба, и покачивает ее, подташнивает от слабости.
И еще ей казалось, что какая-то сила внезапно ее подняла и выбросила вперед — к тому будущему, о котором говорили и к которому готовили ее взрослые.
Она привстала, оглянулась на дверь, откинулась на подушки, потом медленно, с замершим лицом поднесла свою руку к губам, понюхала — и снова увидела, как все это было- понять, осознать еще не могла, но знала уже, что это никогда ее не отпустит.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.