Между светом и мраком

Между светом и мраком

Начало 1919 года. На западе Европы страны-участницы мировой войны доживали последние месяцы кровопролитий и видели уже в конце туннеля свет Версальского мирного договора, наблюдая, как на востоке погружается в пучину огромная Российская империя. В самом же центре расположилась нейтральная Швейцария, которой все эти бедствия почти не касались, но куда посторонним не очень-то легко было попасть, хотя многие всякими правдами и неправдами к этому стремились. Тем не менее на модном зимнем курорте Сен-Мориц, где в былые времена отдыхали и великие князья, можно было видеть и иностранцев, в частности спортсменов из воюющих держав, как ни в чем не бывало готовящихся к конькобежным соревнованиям. Именно там писатель Морис Сандоз одним из последних заметил и описал странное существо.

«На нем была шапка из меха выдры в форме кулича, спортивный костюм из очень темной, почти черной ткани, а на груди медное распятие величиной с ладонь. Лицо его было изжелта-бледным, раскосые глаза делали его похожим на монгола. Нет, подумал я, не похожим. Это и есть монгол.

В руках, сцепив их за спиной, он держал веревочку от санок, на которых сидела маленькая девочка, тоже наблюдавшая за конькобежцами. Их частые падения вызывали у ребенка улыбку, я заметил, что лицо ее отца оставалось сосредоточенным и он следил за удальством спортсменов со строгостью судьи. Это меня к нему расположило, и я рад был дать ему разъяснение, когда он, голосом мягким и певучим, спросил меня с сильным иностранным акцентом:

Вы не могли бы сказать мне, месье, имя этого конькобежца?

Это Вадас, конькобежец из Будапешта, — ответил я.

Он катается с сердцем, это хорошо.

Я разделяю ваш выбор, — сказал я, — на этом катке есть лучшие виртуозы, чем он, но никто из них не обладает такой грацией.

Грация от Бога, — отвечал мой собеседник, играя своим распятием («поп-расстрига», — подумал я), — остальное дается учебой.

Но разве грация не дается учебой? — полюбопытствовал я.

То, что дается учебой, имеет предел; врожденное развивается безгранично».

Эта встреча завершилась знакомством и подарила нам единственно точное, подробное и беспристрастное свидетельство последнего публичного выступления великого русского танцовщика Вацлава Нижинского, во время которого он напугал собравшуюся развлечься светскую публику своей хореографической импровизацией, кратко пояснив: «Это война».

«И. мы увидели Нижинского, под звуки похоронного марша, — вспоминает Морис Сандоз, — с лицом, перекошенным ужасом, идущего по полю битвы, переступая через разлагающийся труп, увертываясь от снаряда, защищая каждую пядь земли, залитой кровью, прилипающей к стопам; атакуя врага; убегая от несущейся повозки; возвращаясь вспять. И вот он ранен и умирает, раздирая руками на груди одежду, превратившуюся в рубище.

Нижинский, едва прикрытый лохмотьями своей туники, хрипел и задыхался; гнетущее чувство овладело залом, оно росло, наполняло его, еще немного — и гости закричали бы: “Довольно!” Тело, казалось, изрешеченное пулями, в последний раз дернулось, и на счету у Великой Войны прибавился еще один мертвец».

Последний день был, может быть, самым долгим и, несомненно, одним из самых важных в его жизни. Вечером, садясь в коляску после последнего выступления, целью которого, очевидно, был оказавшийся последним… гонорар, он объявил своей перепуганной жене, что это был день его свадьбы с Богом. И глубокой ночью, поднявшись в свою комнату, вместо того чтобы спать, он возьмет начатую рано утром тетрадку и новое же самопишущее перо, чтобы продолжать свою ни на что не похожую, единственную в своем роде, — как и все, что он делал в своей жизни, — книгу.

Книга, известная под названием «Дневник Нижинского», впервые была издана в 1936 году по-английски, в переводе с русского Ромолы Нижинской, жены артиста. Достоверно известно, что по-русски она не говорила и не читала. Выполнила ли его Дженнифер Матгангли, которой выражена была благодарность за помощь в переводе, или над текстом трудился кто-то еще, теперь уже не узнать. Но даже не видя оригинала, можно сказать, что перевод сделан невнимательно. Также прочитан он был невнимательно и читателями, и редакторами солидного французского издательства «Галлимар», которое в 1953 году выпустило на французском, переведя с английского, этот интереснейший документ. В таком виде он и попал мне в руки лет десять назад и окончательно поставил в тупик.

Дело в том, что о Нижинском написано столько противоречивого, причем людьми, казалось бы, близко его знавшими, столько пролито чернил в надежде доказать, что он не гений и вообще никто, или, наоборот, что гений, поэтому исследователь неминуемо бросается в поисках истины к свидетельству из первых рук, то есть к ставшему знаменитым «Дневнику» — а тот ставит множество новых, неожиданных загадок. Именно «Дневник» дал повод некоторым исследователям творчества Нижинского сомневаться в самом факте сумасшествия великого танцовщика. И действительно, те, кто читали эту книгу, согласятся, что явных признаков безумия в ней, в общем- то, нет. Есть странности, есть галлюцинации, которые при желании можно интерпретировать как странности и озарения гения, но есть и тонкие замечания и совершенно блестящие наблюдения. Правда, если внимательно читать, то сразу можно заметить: с точки зрения хронологии тут что-то не так. В версии «Галлимара» дневник Нижинского разделен на три части: «Жизнь», «Смерть», «Чувства». Вторая часть, «Смерть», начинается с даты 27 февраля 1919 года, а третья — с описания последнего публичного выступления Нижинского, о котором известно, что оно состоялось 19 января 1919 года, что подтверждает и сделанная сноска. Причем Нижинский очень подробно описывает все события этого вечера, сообщая, что они произошли «сегодня». Далее помещен «Эпилог», также датированный 27 февраля, с подписью «Бог и Нижинский».

Не считая хронологических противоречий, записки в том виде, в каком они были изданы, заключали в себе ряд логических неувязок. Действительно, как бы ни было повествование отрывисто и бессвязно, все же можно проследить развитие событий, которое и погружает в недоумение. Вот Нижинский живет с женой и дочерью в швейцарском городке Сен-Мориц и отправляется в свои одинокие прогулки по заснеженным горам. Изредка его сопровождает некая А. Из записок видно, что дом часто посещает безымянный доктор. Внезапно появляются новые действующие лица: теща с мужем (между прочим, приезжают они из-за границы, а путешествие это в военное время непростое), и тут же на горизонте возникает город Цюрих, куда Нижинского собираются везти, чтобы показать врачу. Его просят проститься с дочерью и сказать ей, что он больше не вернется. Вдруг все, как по волшебству, исчезает. «Смерть» не конец, далее следуют пространные «Чувства», где уже нет и следа пребывания решительной тещи, но зато снова возникает А. Все это венчает загадочно датированный «Эпилог». Даже не видя оригинала, было ясно, что дневник писался не в одной, а в нескольких тонких тетрадях, и что при переводе их перепутали. Непонятно только, почему ни переводчики, ни издатели не заметили таких явных несоответствий.

Мне, к сожалению, не удалось подержать в руках оригинал. После смерти жены Нижинского его несколько раз перепродавали на аукционе Сотбис, и каждый раз покупатели желали остаться неизвестными. Сейчас он находится в нью-йоркском музее «Метрополитен». Еще при жизни Ромола Нижинская подарила тетради одному из друзей, который решился продать их, чтобы заплатить долги, оставшиеся после ее смерти в наследство двум дочерям, Кире и Тамаре. Она просила дочерей не публиковать эти записки в том виде, в каком они есть, поскольку в тексте были сделаны купюры. К счастью, душеприказчиком Ромолы оказался ее бывший зять, знаменитый композитор и дирижер Игорь Маркевич, первым браком женатый на дочери Нижинского Кире. В последние годы жизни Ромолы они много общались, и скорее всего именно он позаботился, чтобы с тетрадей были сделаны фотокопии. Они сохранились у сына Маркевича, Вацлава, который живет в Швейцарии со своими детьми. Его сын

Юрий очень похож на своего прадеда, Вацлава Нижинского. По-русски они не говорят. Именно Юрий, тогда мальчик лет семи, и уговорил своего отца поделиться со мной драгоценными копиями. С них была сделана очередная фотокопия, которую я и увезла из Швейцарии в Париж десять лет назад.

Эти копии местами были совершенно «слепые», текст приходилось расшифровывать с лупой. И мне довелось, сперва пережив целый вихрь потрясений— настолько эти записки отличались от того, во что они превратились при публикации, — провести над ними долгие дни и ночи прежде чем, отделив приблизительно третью часть текста, считая с конца, переложить эти страницы в начало, тем самым восстановив хронологию книги. Книги, потому что сам Нижинский никогда не называл ее дневником. Правда, это необычная книга, ведь Нижинский не писатель, никогда не писал ничего, кроме писем. И это тоже письмо, послание к человечеству, в которое время от времени врываются события сегодняшнего дня — и по мере их трагического развития, они отвоевывают себе все больше и больше места. И все вдруг стало ясно, просто и страшно — предстала картина конца; конца жизни, конца творческого пути одного человека и катастрофы.

У меня в руках был подлинник уникального документа, написанного гениальным художником, балансирующим, как на краю пропасти, между светом и мраком.

?о к этому уникальному документу, и без того хронологически запутанному, при первой публикации был применен какой-то кулинарный метод: он был изрезан на кусочки, одни из которых отбраковали из соображений этики, другие — из соображений интереса массового читателя, третьи— из соображений вовсе непонятных, а все оставшееся было перемешано и подано читателю под соусом подлинника. Это сделало бессвязными многие высказывания Нижинского, например, неизвестно откуда возникшие долгие пассажи о Вильсоне[1] и Ллойд-Джордже[2]. На самом деле, они явились простым следствием покупки субботнего выпуска «Иллюстрасьон»[3], как это видно в оригинале (Нижинский аккуратно помечает: 25 января 1919 года). Всего одна фотография повлекла за собой целые страницы рассуждений, сбивающихся на бред (они были даны в сокращении).

После того, как были найдены начало и конец рукописи, она вдруг явила собой уже готовый сценарий, совершенно потрясающий и неумолимый. Стало возможным точно датировать записки, над которыми Нижинский работал не в течение полутора-двух лет, как думал Игорь Маркевич, а вслед за ним— многие другие, а полтора месяца, создавая их на одном дыхании, поэтому относиться к ним надо не как к книге и судить их за огрехи нельзя, хотя Нижинский задумывал писать именно книгу. В этой рукописи-скорописи, которую он начал писать накануне своего последнего злосчастного выступления, местами попадаются ошибки, чаще всего описки, имеются неточности, галлицизмы и полонизмы — всего десяток на весь текст (естественный результат десятилетнего пребывания человека на чужбине, для которого русский язык вдобавок еще и не родной, по крайней мере, почти все русские, пожив полгода в Париже, неизменно начинают употреблять выражения типа «брать метро»). Готовя рукопись к печати, я посчитала уместным не переносить эти погрешности в окончательный текст.

Итак, 19 января 1919 года. Нижинский начинает писать карандашом, внезапно, с другого конца тетради, где ранее записывал свои упражнения по балетной нотации*.

«Я назову эту книгу “Чувством”. Я люблю чувство, а поэтому буду писать много. Я хочу большую книгу о чувстве, ибо в ней будет вся твоя жизнь. Я не хочу печатать книгу после твоей смерти. Я хочу напечатать теперь. Я боюсь за тебя, ибо ты боишься за себя. Я хочу сказать правду. Я не хочу обижать людей. Может быть, тебя посадят в тюрьму за эту книгу. Я буду;с тобой. Ибо ты любишь меня. Я не могу молчать. Я должен говорить…»

Так, почти что с самого начала, в строку, начинается диалог с Богом. Чувство не подводит Нижинского. Он понимает, что у него мало времени, поэтому обрывает свои предыдущие записи, чтобы успеть сказать главное. Он чувствует, что его ждет:

«Ты будешь сидеть в сумасшедшем доме и ты поймешь сумасшедших. Я хочу, чтобы тебя посадили в тюрьму или в сумасшедший дом. Достоевский был в каторжных работах, а поэтому ты можешь тоже сидеть где-нибудь. Я знаю любовь людей, у которых не замолкает в груди, а поэтому они не позволят тебя посадить. Ты будешь свободен как птица, ибо эта книга будет издана во многих тысячах экземпляров. Я хочу подписаться Нижинским для рекламы, но мое имя есть Бог».

О каком же «чувстве», превратившемся в малопонятный подзаголовок в английском и французском изданиях, идет речь? Нижинский именует «чувством» интуицию —

*Разработанная им система, продолжавшая идею Степанова, сразу же потеряла свою актуальность с появлением пригодной видеозаписи.

инструмент творчества, тот слух, в который обращается художник, чем тоньше этот слух, тем более художник, и уже не художник — пророк. И сам он несколькими страницами позже назовет себя проповедником. Это чувство ни разу не подвело Нижинского-артиста, когда он потрясал души всех, кто видел его на сцене. «Кто видел, как танцует Нижинский, останется навеки обездолен этой утратой и долго будет думать с содроганьем о его уходе в бездну печального безумия», — писала поэтесса Анна де Ноай. Оно же вело его, хореографа, когда он, не ведая дороги, пошел в неизвестность. И кто знает, может быть, оно же присматривало за ним, когда он, уже полубезумный, блуждал по окружающим городок Сен-Мориц горам, не один раз рискуя соскользнуть в заснеженную пропасть.

«Я пошел к пропасти, затем я упал вниз, но меня удержали ветки дерева, которые я не заметил. Тогда я удивился и подумал, что это чудо. Бог хотел проверить меня. Я понял его, а поэтому хотел отцепиться, но он мне не позволил. Я держался долго, но после некоторого времени испугался. Бог мне сказал, что я упаду, если не отцеплю одну ветвь. Я отцепил ветвь, но не упал. Бог мне сказал: “Иди домой и скажи жене, что ты сумасшедший”. Я понял, что Бог хочет мне хорошего, а поэтому пошел домой и намеревался ей объявить эту новость. На дороге я увидел следы крови, но я больше этому не поверил».

Самые лучшие отрывки текста рукописи, надо отдать должное Ромоле Нижинской, присутствовали в изданном варианте тетрадей Нижинского, правда, перевод грешил неточностями. В ряде случаев они меняли смысл на противоположный. Например, по «Дневнику» Роден отказался от замысла скульптуры, найдя Нижинского чересчур совершенным. На самом деле Нижинский пишет: «Роден хотел меня зарисовать, ибо он хотел сделать из меня мрамор. Он посмотрел на мое голое тело и нашел его неправильным, а поэтому зачеркнул свои кроки». А вот откуда взялся ставший притчей во языцех «клоун божий»: «Я шут в Боге, потому что я люблю шутить. Я хочу сказать, что шут там хорош, где есть любовь», — пишет Нижинский просто так, вскользь. Но, скользнув, мимолетная мысль царапнула, задела что-то в душе больного артиста, и вот в другом месте он повторит, что он сумасшедший клоун. Трудно во всех огрехах винить переводчика. Ведь по тексту прошлась рука всевластного редактора, Ромолы Нижинской.

Ромола прожила с Нижинским пять лет до заключения его в больницу. И ей ли было не знать, что с ним, с блаженным, можно все, чего нельзя с другими. И эта свобода, безнаказанность по отношению к человеку была перенесена на последний труд его жизни. Сокращения в тексте, необходимые или напрасные, были сделаны скорой и бестрепетной рукой. В результате спутались не только все причинно-следственные связи, но и сама нить повествования, ход событий, тот самый трагический сценарий, который в какой-то момент обрывают слепые, глухие. Абсолютно чужие — родственники. Когда читаешь последнюю страницу, сбивчивую, теряющую нить, то так и слышишь, как они нетерпеливо кричат, торопя: «На один поезд уже опоздали (что дало Нижинскому возможность написать несколько заключительных страниц), и может уйти другой». Нижинского увозят. Вот чем на самом деле заканчиваются его записки:

«Я пойду на вокзал пешком, а не на извозчике. Если все поедут, то я тоже поеду. Бог хочет показать людям, что я такой же человек, как и они…

Я поеду сейчас…

Я жду…

Я не хочу…

Я пойду к матери моей жены и буду с ней разговаривать, ибо я не хочу, чтобы она думала, что я люблю Оскара[4] больше. Я проверяю ее чувства. Она еще не умерла, ибо она завистлива…»

Так заканчивается вторая и последняя часть записок Нижинского, «Смерть». Нижинский не успевает даже подписаться, как под первой частью, «Жизнь»: «Бог Нижинский», а вовсе не «Бог и Нижинский», как в изданном Галлимаром «Дневнике». Не успевает поставить дату. Это было 4 марта, день отъезда Нижинского из Сен-Морица в Цюрих в сопровождении жены и ее матери с мужем, которые никуда, раз приехав, не исчезали и, собственно, за этим и приезжали. В Цюрихе его осмотрят врачи, и по их рекомендации он будет помещен в санаторий Бельвю — лечебницу для душевнобольных. В недавно вышедшей книге американского психиатра Оствальда подробно описана тридцатилетняя одиссея Нижинского- душевнобольного. Как отмечает доктор Оствальд, состояние Нижинского в больнице резко ухудшилось, и о каком бы то ни было творчестве — а он не только писал свою «книгу», но и много рисовал в предшествовавшие заключению в больницу месяцы, клеил макеты декораций — уже не было речи. Тетради Нижинского, после того как с ними ознакомились лечащие врачи и другие психиатры, остались у Ромолы Нижинской. Когда в тридцатые годы она решит их издать, то скажет; что случайно нашла в одном из старых чемоданов. Издать их полностью, без купюр, очевидно, было тогда невозможно. С безымянным доктором, а на самом деле доктором Френкелем, первым врачом Нижинского, что-то у нее произошло, чуть ли не роман, а затем разрыв. Незнакомка А. на самом деле была родная сестра Ромолы, Тэсса. В те не столь далекие времена к этике и приличиям относились более внимательно. Вдобавок то, что представляло интерес для специалиста-психиатра, было бы скучно и непонятно широкому кругу читателей. Но то, что отобранные отрывки перетасовали как попало, безусловно, жаль. Многие в течение пятидесяти лет ломали голову над «Дневником», теряясь в догадках.

О переиздании не могло быть и речи: Ромола категорически это запретила. Даже после ее смерти в 1978 году не решались нарушить волю матери вплоть до 1994 года, когда издательство «Акт Сюд» взялось за подготовку книги к печати.

Полный текст записок Нижинского труден, он предназначен скорее для специалистов, историков искусства, хорошо знакомых с творчеством Нижинского, или психиатров — хотя в то же время это уникальный человеческий документ, и литературный тоже. Вопреки некоторым попыткам представить Нижинского как существо примитивное, малообразованного юношу, все хореографические постановки которого созданы не им (а Дягилевым, как утверждал, например, Сергей Лифарь), перед нами настоящий художник— правда, художник, осваивающий новый для него вид искусства. Благодаря восстановленной хронологии, т. е. расположению тетрадей (они лежали в порядке: вторая, первая, и так и были переведены на английский), мы видим, как быстро Нижинский осваивает писательское мастерство. И хотя он вряд ли стал бы писателем, но сам факт, что «Дневником» — даже в искаженном виде — зачитывались, что он стал чуть ли не бестселлером, и это послужило дополнительным доводом в пользу переиздания, говорит сам за себя.

Итак, только семьдесят с лишним лет спустя дано было Нижинскому сказать то, что он так хотел успеть сказать людям, недоедая, недосыпая, работая до боли в глазах и спине, колеблясь, как над пропастью, между светом и мраком. Эти тетради — а книг а подлинных записок Нижинского вышла на французском в 1995 году под названием «Тетради» — своего рода «черный ящик» погибающего самолета. В них, кроме неизбежности болезни, предчувствия конца, отражено состояние души артиста, поднявшегося до самых вершин искусства, когда уже некуда идти. Дальше идти уже некуда, дальше — только небо и Бог. Так было с Гоголем, Толстым.

Большую важность приобретают его записи еще и потому, что мы видим великого танцовщика, одиноко противостоящего головному, рассудочному мироощущению, отрицающего саму основу творчества — интуицию, путающего дар Божий с образованностью, а веру в Него — с необразованностью. Видим Нижинского, утверждающего эту веру, вечные общечеловеческие ценности, сбрасываемые как раз в те годы с «парохода современности» видим его отзывающимся сердцем безупречно правильно на события, обессмысливающие, делающие неуместным само существование искусства, а следовательно, и художника— войну, убийство миллионов людей, гибель огромной державы, которая была его родиной; парижской околобалетной публике, винившей в трагедии Нижинского его молодую легкомысленную жену. Это было неблизко, но мы сейчас, особенно на собственной судьбе, можем это понять. Нижинский одним из первых заговорил о грозящей миру экологической опасности, высказывал смелые технические идеи, оставленные, конечно, без внимания, но реализованные другими много лет спустя, например шариковая ручка или устройство, отпугивающее птиц, используемое в настоящее время на аэродромах. Многое из переживаемого Нижинским в свое время было не понято — или понято превратно, как некоторые пассажи, с удовольствием воспринимаемые читающей публикой как эротические, а на деле преследующие совсем иную цель. И конечно, читать записки Нижинского надо с большой осторожностью, отделяя явь от бреда больного рассудка. Но и эти больные строки, вознесенные страданием гибнущего духа, стоят на равной высоте с чудными отрывками, озаренными последним светом его детского гения.

Настоящее издание полного текста записок Нижинского является первым в России. По мере возможности были сохранены авторская орфография и пунктуация. Некоторые имена собственные и слова иностранного происхождения приведены в соответствие с привычным русским написанием: Шекспир вместо Шэкспир, индустрия вместо индюстрия, другие оставлены как есть: Ллойд-Жордж.

Остается надеяться, что этот интереснейший документ найдет у нас многочисленных читателей и встретит то понимание, о котором Нижинский мечтал. Тем более, что русскому читателю не понадобится переводчик, ведь все тетради Нижинского написаны по-русски (за исключением писем, некоторые из которых писались по-польски или по-французски). «Я русский человек, — писал Нижинский. — Я знаю, что русский тот, кто любит Россию. Я люблю Россию».

А любит ли Нижинского Россия? Пока что не нашлось в Москве и Петербурге ни одной улицы (а в Париже — нашлось!), которая носила бы его имя. Не нашлось ни одного корабля у отечественного пароходства, на борту которого золотыми буквами засветилось бы оно — мне неизвестно, продолжают ли свое плавание все эти «Феликсы Дзержинские» и «Советские России», но если они будут переименованы, о Нижинском вряд ли вспомнят…

Зато Польша активно заявляет свои права на Нижинского: там к его столетию была выпущена памятная медаль с надписью: «Нижинский — великий польский артист», и на презентации этой медали в Париже директор Варшавской Оперы сказал, что Нижинский жил и работал в Петербурге, потому что Польша тогда была в рабстве у России. Конечно, подобные мероприятия не имеют никакого отношения ни к польской, ни к русской культуре, ни к нашему общему великому культурному наследию и уж нисколько не могут повредить дружбе нескольких творческих поколений, в частности— русских поэтов, сознательно учивших польский язык и способствовавших распространению у нас в стране польской культуры, и польских писателей и артистов, отвечавших тем же и с удовольствием гастролировавших и издававшихся в нашей стране. Хочется надеяться, что в обеих странах имя Нижинского будет не поводом к раздорам или банкетам, а спокойно и достойно займет свое место в истории культуры, не только имя, но и творчество его станет широко известно и будет не тенденциозно, а серьезно и бережно изучаться. Этому служит и данная публикация записок Нижинского, такое своего рода духовное завещание.

Галина Погожева