Промежуточный человек
Промежуточный человек
На том берегу Сыр-Дарьи я долго шел, сам не зная куда, по наезженной пыльной дороге, потом свернул на проселок. Колеи от арбных колес были на нем чуть заметными, а следы подков — свежими, здесь передвигались больше верхом. Вокруг белел все тот же хрустящий ноздреватый солончак, желтела сухая колючка, потом проселок круто свернул и углубился в тугай, в дикие заросли низкорослого сухолистого кустарника. Попалась на пути протока с зеленой травой по берегам, с мостиком из жердей, засыпанных глиной, и с отпечатками подков на глине. Уже вечерело, в глубине зарослей стеклянными голосами перекликались фазаны.
Все это я замечал внешним зрением и осознавал поверхностью разума, а душа моя пребывала еще в ночи, у канибадамского телефонного коммутатора. И долго еще пришлось ей там пребывать, прежде чем я отрезвел, очнулся и сумел впервые усмехнуться над самим собой. Недешево дается человеку в молодости житейская мудрость, она, между прочим, всегда немного сродни цинизму.
Через полчаса я вышел из тугая на простор. Направо была цепь темно-бурых глинистых бугров, за ними — вторая цепь таких же бугров повыше, третья — еще выше, и четвертая, и пятая, как ступени, воздымающиеся к туманно-лиловому хребту Курамин. А прямо передо мною стояли два домика русской постройки. Что это может быть здесь, в тридцати пяти километрах от железной дороги, в пустынных предгорьях? Тут я увидел за домиками огороженную площадку с будкой, поднятой на столбах, и лесенкой перед нею, с дождемером и флюгером. Метеорологический наблюдательный пункт, вот оно что!
— Эге-ге! — позвал я. Никто не ответил. Я подошел ближе и снова позвал, и тогда из ближнего домика вышел на крыльцо старик в халате, в туфлях на босу ногу, с бельмом на правом глазу. «Здравствуйте», — сказал я по-узбекски. Он внимательно осмотрел меня и ушел обратно в дом.
Минуты через две он опять появился на крыльце, сопровождаемый каким-то русским, небритым, полуседым, взлохмаченным и мутноглазым. С первого же взгляда было ясно, что этот человек сильно пьян.
— Рембрандт, «Ночной патруль», — сказал он, мутно усмехаясь и не замечая моей протянутой к нему руки. — Ты помнишь «Ночной патруль»? Ты не помнишь, не знаешь. Ты червь! Мы все черви, только черви — и ты, и я, и вон тот…
Он указал пальцем на раскрытую дверь за своей спиной, а старик молитвенно огладил бороду.
— Мусульманин, фаталист, — продолжал мой новый знакомый. — Он не бегает от своей судьбы. За полной бесполезностью бегства. Что? Ты сказал что-то?
Я ничего не говорил, ему просто послышалось. Старик увел его и долго не появлялся — видимо, укладывал спать. Я сидел на ступенях крыльца, от хребта потянуло свежим ветром, тугай потемнел, фазаны смолкли, подала первый несмелый голос ночная птица. Тишина, пустынность вокруг так хорошо подходили к пустынности моей души! Вышел старик и занялся мною — вскипятил чаю, подал к нему горсть мелкого сушеного урюка и черствую полуячменную лепешку. Это было и все, что получил я на ужин, а спать меня старик уложил в другом пустующем домике, на топчане, накрытом старой попоной, пахнущей конским потом. «Где-то мне доведется ночевать завтра?»— подумал я: опять началась скитальческая жизнь.
Спал я допоздна, утомленный ходьбой накануне; когда проснулся и вышел из домика, увидел вчерашнего взлохмаченного пьяницу, направлявшегося к метеорологической станции. Он по лесенке поднялся к будке и записал в тетрадь показания термометров, потом вынул из земли почвенные термометры и тоже записал. Я, стоя на крыльце, ожидал его возвращения, чтобы поблагодарить за гостеприимство и попрощаться.
— Вы уже собрались дальше? — сказал он в ответ. — Подождите, пройдемте со мной.
Он повел меня в свой домик, и там, в первой комнате, на топчане я увидел покойника, накрытого простыней. Покойник был очень длинен, простыни не хватало, и торчали из-под нее голые ноги, связанные над щиколотками старым цветным платком.
— Это кто? — спросил я.
— Сергей Петрович Барышников, вернее — то, что было Сергеем Петровичем, — ответил мой собеседник. — Здешний метеорологический наблюдатель. Впрочем, он в последнее время болел, и я исполнял за него обязанности метнаба. Он умер вчера, за час до вашего прихода к нам.
— Очень жаль, — сказал я некстати.
— Вот он. — Мой собеседник приподнял простыню с лица покойника, я мельком взглянул и отвел глаза. — Теперь понадобится ваша помощь.
— Пожалуйста, только есть ли у вас лопаты? — сказал я, полагая, что речь идет о могиле.
Мой собеседник посмотрел на меня искоса и, как мне показалось, насмешливо. Было что-то неуловимо-странное в этом разговоре у тела Барышникова. Мой собеседник приоткрыл дверь во вторую комнату и жестом пригласил меня пройти.
Эта комната была больше и светлее первой, здесь стоял некрашеный стол, заваленный цветными репродукциями со знаменитых картин, в углу белел грубо сколоченный книжный стеллаж. Но книг было немного, всего на две полки. Я взял одну книгу, раскрыл — Куно Фишер, «История новой западной философии». На самой нижней полке лежала стопка обычных ученических тетрадей.
— Разрешите представиться: Иванов Иван Иванович, — сказал мой собеседник. — По способу жизни — промежуточный человек.
— Это как понимать — промежуточный? — спросил я.
— Объясню потом. Я просил вашей помощи не для рытья могилы, с этим мы бы и сами управились. Но вы говорите по-узбекски, а я не говорю, это обстоятельство и заставляет меня обратиться к вам.
Он говорил закругленными фразами, выделяя голосом точки и запятые, словно читал по книге. А лицо у него было одрябшее, одутловатое, под глазами темнели морщинистые мешки.
— Покойный Сергей Петрович верил в бога, — продолжал он. — Это вас не должно удивлять.
— Я и не удивляюсь.
— Но он не был человеком религиозным. Он был верующим, но не религиозным. Понимаете?
— Не понимаю, — сказал я, подозревая, что у Ивана Ивановича еще гуляет в голове вчерашний хмель.
— Он признавал несомненность бытия божьего и сопричастность человека богу через шестое чувство — совесть. Лично я не верю в то, что у нас шесть чувств, а не пять.
— Так, так, — неопределенно сказал я. — Слушаю.
— Но он верил. И в то же время не признавал истинности ни одной из существующих религий. Он считал Магомета, Христа, Будду просто людьми.
Я решительно не мог понять, чего хочет от меня Иван Иванович и какое мне дело до религиозных убеждений покойного.
— Однако перед смертью он выразил желание, чтобы его похоронили по обряду. Вот именно об этом я и хочу с вами поговорить.
Что он — вполне сумасшедший и принимает меня, мальчишку, за священнослужителя? Разговор чем дальше, тем более становился странным и даже фантастическим.
— Но я-то чем же могу помочь? Я даже ни одной молитвы не знаю, чтобы прочесть над могилой.
— Подождите, дослушайте. Из всего сказанного мною ясно, что ему было все равно, по какому обряду, лишь бы по обряду. Православного священника можно добыть только в Коканде, и еще неизвестно, поедет ли он сюда. Если даже и поедет, то будет здесь не раньше, чем дня через три, а такая стоит жара… Вы понимаете?
Он, шевеля ноздрями, понюхал воздух и таинственно добавил:
— Уже…
Я молчал, вконец сбитый с толку. Иван Иванович продолжал:
— А муллу достать можно. В семи километрах отсюда есть селение с мечетью. Вот и пусть мулла хоронит его по мусульманскому обряду, раз ему обряд безразличен. Вы знаете узбекский язык, вы пойдете в это селение и поговорите с муллой…
Туман начал рассеиваться передо мною: вот к чему, оказывается, клонил Иван Иванович!
Не очень хотелось мне впутываться в эти похороны по мусульманскому обряду, и на пути в мечеть я подумал: «Может быть, пройти селение насквозь, не останавливаясь и не вступая в разговоры с муллой». Правда, на метеорологической станции остался мой заплечный мешок, да уж ладно — пусть пропадает!.. Ну, а как придется потом встретить Ивана Ивановича где-нибудь, что я ему скажу?
И я все-таки пошел к мулле.
Он жил при мечети, в доме с отдельным двориком. Все такие дворики устроены одинаково: посередине хауз, то есть проточный водоем, рядом суфа, то есть глиняное возвышение, застланное паласом, и все это накрыто густой непроницаемой тенью старого с круглой кроной карагача.
Лежа на суфе, мулла вкушал полуденный отдых. Служка в белом халате подвел меня к нему и отошел в сторону. Я поклонился — низко, в пояс, чтобы задобрить муллу, он в ответ небрежно кивнул.
— Что тебе нужно, русский?
Я изложил ему наше дело. Он приподнялся на локте, высокомерие и сонливость исчезли с его лица.
— Значит, этот умерший русский — да введет его аллах в райские сады свои! — познал перед кончиной истинную веру, познал ислам?
— Этого я не знаю, он умер без меня. Но тот русский, на руках которого он умер, прислал меня к вам.
— Значит, мои слова не пропали даром, — сказал мулла. — Благодарю тебя, всемилостивый и всемогущий, что ты дал мне силу убеждения.
— А вам разве приходилось говорить с Барышниковым о вере? — наивно спросил я.
Мулла шепотом сотворил молитву и строго сказал:
— Пока отдохни в чайхане, приходи сюда через два часа.
Когда я вторично пришел к нему, он был уже не один, его окружал десяток чалмоносных стариков, и у некоторых конец чалмы был подвернут, что обозначало их принадлежность к духовному сословию. Мулла заставил меня сызнова повторить все, что я сказал ему наедине, затем движением руки приказал отдалиться. Я отдалился, но не очень и слышал все последующее. Чалмоносный седобородый плут вдохновенно врал старикам — рассказывал, как удалось ему обратить кяфира Барышникова в ислам и каких невероятных усилий потребовало это благочестивое дело. А я-то знал, что никакого обращения в ислам не было, что похороны по мусульманскому обряду выдумал Иван Иванович и только за отсутствием православного священника. Я чувствовал себя невольным соучастником плутовства, творившегося на моих глазах, и не мог остановить его.
Такое откровенное жульничество, такая спекуляция на покойнике! В этом было что-то определенно кощунственное. На метеорологическую станцию за телом Барышникова мулла отправил арбу и двух служек, третьим на арбу устроился я.
Но когда мы приехали, на метеорологическом пункте никого не было: ни Ивана Ивановича, ни одноглазого старика, ни мертвого Барышникова. Из домика прямо под ноги мне выскочил шакал и умчался в кусты. Шакал в домике! — значит, их давно уже нет…
Арбу пришлось отправить обратно, заплатив служкам и вознице пять рублей за беспокойство. Я остался один-одинешенек между рекой и горами.
Куда же они все-таки девались, где похоронили мертвеца? Может быть, мимоездом подвернулась другая арба и они повезли мертвеца в какое-нибудь другое селение, где тоже есть мечеть? Но почему Иван Иванович не оставил записки? Думает вернуться к вечеру? Подождем, увидим…
В комнате Барышникова лежали на столе цветные репродукции, я принялся их рассматривать. Это были очень хорошие репродукции немецкой работы, на некоторых в правом верхнем углу значилась тонкая, без нажима карандашная надпись: «Тетрадь № такой-то». Я перелистал тетради, в них были заметки Барышникова по поводу картин — философские заметки, недоступные мне в ту пору. Беркли, Декарт, Лейбниц, Кант, Гегель, Фихте… Из всех этих имен я слышал только одно — Декарт, да и то по курсу аналитической геометрии, что мы проходили в техникуме. «Должно быть, однофамилец», — подумал я, не подозревая о родственности математики и философии и уже совсем не сближая в своем разуме живопись и философию. А между тем Барышников занимался как раз философским истолкованием картин, что сейчас мне совершенно ясно из одной его тетради, случайно уцелевшей у меня до сих пор. Вот его заметки по поводу «Сикстинской Мадонны»: «Сикст. Мад.» Рафаэля. Современное истолкование: выражает идею материнства, чисто земную, плотскую идею. Поверхностно и вульгарно. Рафаэль не стал бы писать такой картины, эта идея не соответствовала духу его времени.
В центре — фигура Женщины-Матери, по бокам — две коленопреклоненные мужские фигуры[4]. Что значит это коленопреклонение, какой смысл заложил в него художник?
Кант: женщина в мире выражает собою идею прекрасного. Суждение для этого глубокомысленного философа удивительное по своей торопливой поверхностности.
На самом деле женщина выражает собою в мире идею несомненности.
В основании всех классических философских систем лежит сомнение. От Платона и до Гегеля, до Маха и Авенариуса. Сомнение — чисто мужская черта. Мужчине свойственно сомневаться в свидетельстве своих чувств, не верить прямой очевидности. Именно отсюда родился берклианский принцип, солипсизм: достоверно лишь мое собственное существование, все остальное — иллюзия, всего лишь комплекс моих ощущений.
Теоретически мужчина имеет право сомневаться даже в самом главном, в своем ребенке: от него ли в действительности этот ребенок?
Удел мужчины — сомнение всегда и во всем. Отсюда, от постоянной жажды преодолеть это сомнение, вся мудрость и все лжемудрствование философских систем, творцами которых всегда были только мужчины. Да и как с горя не удариться в философию, если ты не убежден в истинности существования всего, что окружает тебя?
А женщины живут в несомненности. Женщина выносила и в муках родила ребенка, попробуйте докажите ей любой логикой, что ее ребенок на самом деле не ее ребенок и вообще не существует, а есть всего-навсего иллюзорный комплекс ее ощущений! Она с высот своего божественно-несомненного знания просто не будет вас слушать и не пожелает вникать. А уж если женщина убеждена в истинности существования своего ребенка, значит убеждена в истинности существования и всего остального, что окружает ее.
Женщины не сочиняют философских систем не потому, что не могут, а потому, что им это не нужно. Мир для них ясен и несомненен, в этом смысле они стоят выше мужчин.
Женщины не сочиняют музыки по той же причине: ведь музыка — это философия чувств.
Женщины одновременно органически материалистичны и органически религиозны. Материалистичны — для этой, земной, настоящей жизни, религиозны — для будущей. Они по сравнению с мужчинами гораздо ближе к богу, если он существует, и бог открывается им непосредственно, без всяких философских ухищрений.
Вот именно эта, выражаемая Женщиной идея несомненности и есть идея «Сикстинской Мадонны». Отсюда и коленопреклонение мужчин и, как высшее доказательство недосягаемой для них высоты Женщины, младенец у нее на руках. Младенец мужского пола, и посмотрите на его лицо: оно серьезно, даже хмуро и уже отяжелено сомнением. И мать жалостливо смотрит на сына, предчувствуя его мужскую судьбу, предчувствуя моление о чаше в саду Гефсиманском, предательство и Голгофу…»
Не скрою: заметки Барышникова, перечитанные недавно, показались мне куда интереснее тех куцых идеек, изложенных и в прозе и в стихах, где Мадонна Рафаэля до сих пор истолковывается как просто мать-кормилица и с уклоном в атеистический смысл. Слишком вольное обращение с эпохой, считаю я. Но это я сейчас так считаю, а тогда, впервые увидев эти заметки, я ничего в них не понял, да и не старался понять, занятый другими мыслями — о таинственном исчезновении двух живых и одного мертвеца.
В странное попал я положение, очень странное. Уйти, как они? Но приборы, книги, репродукции. Как все это бросить, надо кому-то передать. А кому? Вокруг птицы да звери. Остаться? А вдруг здесь убийство, пойди потом доказывай свою непричастность.
Опять перед вечером стеклянными голосами перекликались в тугае[5] фазаны, опять пылал вполнеба неописуемый страстно-багровый закат над хребтом Курамин, опять пришла ночь, зачертили в небе летучие мыши, послышались из тугая ночные звуки — треск в чащобе и хлюпание по воде: кабаны поднимались со своих дневных лежек.
Спать в эту ночь я забрался на крышу: черт его знает, а может быть, застрял в тугае какой-нибудь приблудный барс, горы-то рядом. Или вдруг эти двое, исчезнувшие, пожалуют ночью. Я втащил на крышу лестницу — оно понадежнее, не сразу доберутся.
Барс не пришел, исчезнувшие не пожаловали, вместо них пожаловали совсем другие. Утром я написал заявление в Ходжент, в райисполком с известием о смерти Барышникова и с просьбой принять от меня метеорологический пункт. План мой был очень прост: выйти через тугай на большую дорогу и передать пакет какому-нибудь человеку, едущему в Ходжент. Надписав пакет, я поднял глаза и вздрогнул: перед открытым окном стоял и в упор смотрел на меня какой-то незнакомый человек, русский, лет тридцати, с подстриженными усиками песочного цвета на сухом загорелом лице.
— Один? — осведомился он.
— Один, — ответил я. — А вы откуда?
За стеной в соседней комнате скрипнула половица, там кто-то ходил. Я встал посмотреть.
— Сидите на месте, — сказал человек с усиками. — Барышников? Какой молодой…
— Да я вовсе не Барышников.
— Оружие есть?
— Нет.
— Поднять руки.
Он влез, вернее шагнул, пригнувшись, в окно, расположенное очень низко, провел ладонями по моему телу сверху вниз.
— Идите вперед.
Я вышел на крыльцо и там увидел второго русского, широкоплечего, приземистого, с прозрачно-голубыми глазами и сединой на висках. А в стороне стояли четыре заседланные лошади, надзираемые двумя милиционерами-узбеками. Я сразу понял, что этот пожилой начальник над всеми.
— Фамилия? — спросил он. Я назвал себя.
— Что вы здесь делаете?
— Да вот охраняю метеорологический пункт.
— А где Барышников?
— Умер.
Наступило молчание. Чекисты переглянулись. Я уже сообразил, что ко мне пожаловали чекисты. Старший, пожилой, сказал:
— Вот как. И давно?
— Позавчера вечером.
— Где вы его похоронили?
— Я не хоронил. Иван Иванович Иванов хоронил. А впрочем, не знаю — может быть, он тоже не хоронил.
— Значит, вы не принимали участия в похоронах? Я рассказал о своем появлении здесь, о вчерашнем походе в селение Полван-Таш к мулле с просьбой похоронить Барышникова по мусульманскому обряду.
— Так ведь он был русский, почему же по мусульманскому обряду? — спросил старший чекист.
— Перед смертью он выразил желание, чтобы его похоронили по обряду.
— Ты сам слышал?
— Нет, я пришел сюда через час после его смерти. Мне Иван Иванович сказал.
— Темнит! — усмехнулся чекист с усиками. — Ты брось, молод еще нам темнить. У нас и не такие раскалываются.
— А мне и не в чем раскалываться, — ответил я.
— Сколько судимостей? — спросил старший.
— Ни одной. Под судом ни разу не был.
— А откуда же знаешь, слово «раскалываться»?
— Догадался. Не так уже трудно.
— Хитрить не советую.
И пожилой протянул мне книжечку — удостоверение. «Коренев. Старший инспектор Центророзыска. Москва», — прочел я.
— Значит, вы из Москвы?
— Да, с Петровки. Помнишь небось?
— Я не могу помнить, никогда в Москве не был.
После этого чекисты просматривали репродукции, тетради, книги Барышникова, Коренев вскрыл пакет и прочитал мое заявление в Ходжентский райисполком.
— Думал посылать?
— Для этого и писал.
Заявление очень помогло. Коренев мне поверил. Но все-таки отправил меня в сопровождении милиционера и чекиста с усиками в Полван-Таш, чтобы мулла подтвердил свою вчерашнюю беседу со мною. Мулла подтвердил, хотя и смотрел при этом на меня волком. Подтвердили и служки и возница вчерашней арбы. Мое положение упрочилось, и на обратном пути я был куда веселее. Да и чекист с усиками тоже отошел и теперь разговаривал со мною охотно.
Коренев выслушал его доклад, обратился ко мне:
— Допускаю, что ты говоришь правду. Потом проверю, конечно, а пока допускаю. А вот когда ты вернулся на арбе из Полван-Таша и никого здесь не застал, ты ничего не заподозрил?
— Заподозрил, — ответил я.
— Что именно?
— Убийство. Может быть, это очень глупо…
— Вовсе не глупо, — прервал меня Коренев. — Ты правильно заподозрил. Здесь определенно убийство, если, впрочем, ты говоришь правду.
— Чистую правду.
— Тогда здесь убийство. Для того тебя и отослали в Полван-Таш к мулле, чтобы ты не мешал спрятать труп. Да, тебе повезло в прошлую ночь. Не в эту, а в прошлую.
— Чем? — не понял я.
— Да тем, что жив. Им все равно было хоронить — одного или двух.
Верно, могли ведь убить! Я испугался и сам почувствовал бледность на своем лице. Вообще мне свойственно пугаться задним числом, когда опасность уже миновала, то же самое было со мною и на войне.
— И спрятан труп где-нибудь здесь, поблизости, — продолжал Коренев. — Унести далеко они вдвоем не могли.
— Может быть, на арбе какой-нибудь мимоезжей, — подсказал я.
— Да нет, зачем бы им показывать убитого еще одному человеку? Места хватит и здесь вокруг. Будем искать. Ты нам здорово помог, — обратился он ко мне уже совсем доверительно. — Если бы мы здесь никого не застали, то подумали бы, что Барышников просто ушел.
— А по какому делу вы его ищете? — спросил я. Коренев промолчал в ответ.
И мы стали искать. Осмотрели лопаты, найденные в соседнем домике. Ну что ж, лопаты как лопаты, по ним ничего не узнаешь. Коренев, однако, попробовал копать глинистую, высохшую в камень почву. Лопаты не брали ее. А по другую сторону домиков, ближе к тугаю, почва понижалась и была много мягче, отсюда и следовало начинать поиски.
Искали весь день, ничего не нашли. Вечером один из милиционеров съездил в Полван-Таш, привез нам лепешек, кислого молока и печеной рыбы, распяленной на ивовых рогульках. За ужином Коренев сердился и ворчал на меня:
— К мулле вовсе и ходить не следовало. Отошел бы немного, вернулся, засел где-нибудь в кустах и посмотрел, где хоронят.
— Да я, когда шел к мулле, ничего не подозревал. Это уже после.
— Вот тебе раз! Собираются хоронить русского по мусульманскому обряду, и он спокойненько идет к мулле договариваться, и в голове у него не возникает никаких подозрений! Даже и непонятно. Ведь и людей этих ты видел впервые! Должен был заподозрить. Такой зевок! В розыске за это выгоняют со службы.
А я-то думал просить его о поездке с ним в Москву, о работе в розыске. Теперь, конечно, это все бессмысленные мечтания.
Не принес успеха и второй день поисков. Коренев помрачнел, сказал только:
— Раз есть ниточка, должен быть и узелок. Но где искать?
Под «узелком» он подразумевал труп Барышникова, под «ниточкой»— дело, ради которого приехал сюда из Москвы. Какое-то очень серьезное дело, верно политическое.
Я ушел спать на крышу, но глаза не смыкались, мысли не затуманивались. Мы искали могилу Барышникова в тугае и около тугая, а его могли похоронить в степи, близ бугров. Кричали ночные птицы, выли и хохотали шакалы. Вдруг меня осенило: почему шакалы воют не в тугае, как прошлой ночью, а в открытой степи? Может быть, привлечены запахом тления, ведь они любят кладбища.
Я спустился по лестнице. Милиционеры спали при лошадях, вдвоем на одной кошме. Я разбудил их, в это время из открытого окна послышался голос Коренева:
— Кто там? В чем дело?
Оказалось, он тоже не спал. Вдвоем мы пошли на хохот и вой шакалов, они мелькнули серыми тенями, разбежались. Ночь была светлой, безветренной, шагов через пятнадцать я почувствовал смрад тления. Почувствовал и Коренев и дрогнувшим голосом сказал:
— Здесь!
На рассвете труп был извлечен из неглубокой впадины, закиданной комьями глины. Меня стошнило от нестерпимого смрада. Милиционеры держались поодаль.
Коренев с помощником осмотрели труп и не обнаружили никаких признаков насильственной смерти. Но почему тогда его стремились похоронить тайно, без лишних глаз? Дело запутывалось.
— Езжай в Ходжент за гробом, — сказал Коренев своему помощнику. — Повезем на вскрытие.
Долго тянулся этот безветренный жаркий день. Над простыней, которой накрыл мертвого, неотступно висели два коршуна, иногда, накренившись, описывали в небе медлительный круг и опять повисали. А еще говорят — у птиц нет обоняния. Коренев ушел в комнату и сидел там над тетрадями Барышникова. Потом позвал меня.
— Ты мог бы описать наружность этого Ивана Ивановича? Дать словесный портрет.
Я начал описывать:
— Волосы взлохмаченные, полуседые…
— Ну, волосы, положим, он причешет или снимет вовсе.
— Лет на вид больше сорока… Скорее пятьдесят.
— Это с похмелья. Да точно ли был он пьян?
— По-моему, да.
— А может быть, и нет? Бутылок из-под спиртного не обнаружено. Может быть, не пьян, а одурманен каким-нибудь наркотиком?
— Разве это не все равно?
— Для нас не все равно. Дальше. Цвет глаз? Неопределенный. Точнее. Серо-зеленый. Передние зубы все целы? Не заметил. Эх, ты!
Я продолжал рисовать словесный портрет, и он не удавался на словах, но в памяти моей Иван Иванович вставал так ясно, словно бы сидел сейчас напротив, и я слышал его слегка сиповатый голос, выделявший в размеренных, закругленных фразах точки и запятые, как при чтении по книге. Говорят, в человеке с годами все может измениться, кроме голоса, и голос Ивана Ивановича был мне знаком, когда-то давно я где-то слышал этот голос… но где и когда?
— Не густо, — сказал Коренев, просматривая исписанный листок. — А если бы ты чисто случайно встретил где-нибудь этого Иванова, ты смог бы его опознать?
— Конечно, опознал бы.
— Так вот, если встретишь… на это очень мало шансов, но если, то постарайся задержать.
— Мне бы какую-нибудь бумажку от вас для задержания в случае встречи.
— Нет, такой бумажки я дать не могу. А просить могу, поскольку ты уже все равно этому делу теперь сопричастен. Вот я и прошу.
Скупо, в немногих словах он рассказал мне суть дела. В Москве из Музея изящных искусств были украдены несколько полотен старинных мастеров — Рембрандта, Тициана, Корреджо. Эта кража взбаламутила весь мир. Общую стоимость похищенных картин определяли в два миллиона, хотя в действительности картинам цены просто не было. В Москве упорные поиски привели в Останкино, в дом одного старого художника, который втайне писал картину религиозного содержания, в то время как его сын, тридцатилетний балбес, изучал искусство колокольного звона. Оба они оказались прямо не причастными к этой краже, но от них следы потянулись в Среднюю Азию. Похищенных картин в СССР никто бы не купил, их украли «на экспорт», а в Средней Азии как раз была самая удобная для перехода граница. Удалось почти с полной несомненностью выяснить, что украденные полотна хранятся у Барышникова. Сам Барышников, а по настоящей фамилии Авдеев, был до революции московским богачом, знатоком и собирателем старинной живописи; художник из Останкина в свое время бывал у него. Запутавшись в одном из многочисленных заговоров против Советской власти, Авдеев, еще в двадцать первом году бежал из Москвы и под фамилией Барышникова укрылся в Средней Азии, на метеорологическом пункте. Здесь, в пустынных предгорьях, было почти невозможно его обнаружить, но Коренев обнаружил и со своим помощником приехал к нему. Только вот опоздал — Иванов появился здесь раньше. Одноглазый старик был по всем признакам заодно с Ивановым, верно — бывший басмач, присланный с той стороны от англичан, проводник через границу. Если так, значит к похищению картин были причастны и англичане. Впрочем, все это еще нуждалось в проверке, так же как и отношения Иванова с Барышниковым: из одной они преступной шайки или из разных, враждующих, а может быть, Иванов действовал вполне самостоятельно, по приказу, полученному с той стороны?
— Говорю не для разглашения, — закончил Коренев. — Только потому говорю, что, может быть, ты встретишь где-нибудь этого Иванова. Чтобы ты знал, кого задерживаешь. И не в одиночку, позови кого-нибудь на помощь.
Я, конечно, читал и Конан-Дойла и дешевые книжечки в цветных обложках — Нат Пинкертон, Ник Картер, русский сыщик Иван Путилин. Но услышать историю настоящего крупного преступления от настоящего сыщика, беседовать с ним наедине, удостоиться от него поручения задержать преступника, если доведется встретить его! Моя голова пошла кругом.
Вернулся чекист с усиками. За ним расхлябанно тащилась арба, хрустя колесами по солончаку, — везла гроб.
— Сменщик твой придет завтра, — сказал мне чекист. — Просили еще одну ночь подежурить.
Через час все уехали, увезли покойника, репродукции, книги, тетради. И еще ночь провел я на крыше, один-одинешенек между рекой и горами. Не спалось, ночь плыла, переполненная своими звуками, в тугае выли, хохотали шакалы. А я неотступно думал об Иване Ивановиче — вот если бы он пришел, и мне бы удалось, прыгнув на него с крыши, повергнуть его на землю и связать! Вот уж верно, что мальчишество не кончается с мальчишеским возрастом, а, постепенно убывая, сопровождает человека еще долго, порой до могилы.
Утром приехал из Ходжента новый метеорологический наблюдатель, невзрачный, худенький, в очках, в парусиновой толстовке и обвисших брюках. Я сдал ему пункт и с той же арбой поехал к железной дороге.
— Стойте, стойте! — закричал новый метнаб, выбежав на крыльцо. — Вы забыли тетрадь!
Я поблагодарил его, взял тетрадь; так она и осталась у меня до сих пор — философические заметки Барышникова о Мадонне Сикстинской. Арба миновала тугай, выехала в плоскую, грязно-белесую солончаковую степь и поплыла расшатанно и скрипуче, по наезженной дороге к парому. Солнце уже палило, небо посерело и замутилось, очертания холмов расплылись и стали невнятными, но снеговые вершины хребта, как и всегда, сияли первозданной белизной. Возница-арбакеш вытянул правую ногу вдоль по оглобле и завел бесконечную песню о том, что видел на пути, а видел он одно и то же: скучный сероватый блеск солончака, сухие пучки бурой верблюжьей колючки, хохлатых песочного цвета жаворонков, камнем, отвесно падающих на землю. Я закрыл глаза и забылся, утомленный расхлябанными пошатываниями арбы.
Очнулся от крика и стука: мы были на берегу Сыр-Дарьи, у причала, и одна из арб, пришедших ранее, грузилась на паром. Лошадь пятилась, возница хлестал ее под живот, наконец лошадь судорожно прыгнула через щель, отделявшую паром от причала, загрохотала копытами по доскам, и огромные колеса арбы медленно перевалили на дощатый настил. Подошла на погрузку вторая арба, а мой возница отъехал немного в сторону, чтобы напоить лошадь; она, увязнув по колена в иле, медленно и долго сосала желтую воду, вздувая бока, а возница тонко и тихо подсвистывал ей. Наконец и мы погрузились, и паромщики отвалили, трудно ворочая бурлящее рулевое весло. Вода блестела жарким, слепящим блеском. А на том берегу опять потянулась солончаковая степь, сменившаяся вскоре барханами, поросшими янтаком.
Здесь-то, в барханах, я и поймал себя: ведь я и дремлю и качаюсь на арбе, а сам неотступно, какой-то затылочной частью мозга все время думаю об одном: где и когда слышал я раньше голос Ивана Ивановича?
Впереди уже виднелось белое пустынно-скучное и голое здание железнодорожной станции, мне предстояло отправиться отсюда к Ташкенту. До поезда оставалось еще два часа, я отпустил возницу и пошел искать местечка в тени. В садике за станцией росли только мелколистные акации с пожелтевшими уже стручками, тень здесь была сквозная, словно бы от растянутой рыбачьей сети, и я побрел по солнцепеку дальше, к желтой башне водокачки, и сел прямо на землю, на теневой стороне. Бетонный цоколь башни был покрыт надписями, сделанными карандашом, углем и мелом. «12 февраля уехал в Бухару, Гирька Черт», «Из Мургаба в Джелал-Абад, Виноватый Павел», «Степан Прыгунок, на гастроли в Коканд, проездом через Ходжент» и множество других надписей. Я и раньше знал, что железнодорожные водокачки избраны ворами, воришками и просто бродягами для осведомления друг друга о переездах. «Гирька Черт» и «Прыгунок»— это, конечно, мелкие воришки, карманники, а вот «Виноватый Павел»— это, верно, из крупных, может быть, медвежатник, недаром и почерк у него уверенный, крупный… Интересно, знают ли в уголрозыске о тайне железнодорожных водокачек? Наверно, не знают, а могли бы извлечь из этих надписей немало полезного для себя… А вот Иван Иванович здесь не будет писать, слишком крупная птица… Но где же все-таки я слышал его сиповатый голос? Где и когда?..
Это неотвязное бессилие вспомнить становилось уже мучительным, оттесняя все другие мысли. Я в сотый раз начал перебирать в памяти различные случаи, встречи. Нет, все не то. И вдруг дыхание мое остановилось. Ну, конечно, вот оно! Катя Смолина, суд, показания доктора Сидоркина… Вот где я слышал этот голос! Доктор Сидоркин!.. Как я сразу его не узнал!
Теперь нужно было спешить в Ходжент — возможно, Коренев еще там. Я побежал на станцию. Ходжентские извозчики уже съезжались к поезду на своих новеньких блестящих фаэтонах, запряженных парами. Нигде я не встречал таких шикарных извозчиков, как в Канибадаме и в Ходженте, — за два рубля они возили пассажиров лихо, наперегонки, свесившись на козлах, гикая, свистя и щелкая кнутом. На этот раз мой извозчик, в расчете обернуться и еще успеть к поезду, превзошел все рекорды, мигом домчал меня в Ходжент, схватил два рубля и умчался обратно, свесившись на козлах, гикая, свистя и раскручивая кнут над головой.
Я пришел в районную милицию, спросил о Кореневе. «Здесь, — ответил мне дежурный. — А кто его спрашивает?» Через минуту вышел Коренев, по моему лицу понял, что я принес важное известие. «Этот Иван Иванович на самом деле…»— начал я, даже не поздоровавшись. «Обожди, — остановил меня Коренев, — пойдем». Мы прошли в пустую комнату по соседству.
— Ну что? — спросил Коренев.
— Этот Иван Иванович… я вспомнил… на самом деле он врач Сидоркин из Кокандской железнодорожной больницы.
— Врач из Коканда! — Коренев встал и закрыл окно. — Ты молодец, это многое объясняет.
— А что именно объясняет? — спросил я, чувствуя свое право на этот вопрос.
— Вскрытие показало, что Барышников отравлен цианистым калием.
Я рассказал Кореневу о Кате Смолиной, о Сидоркине, о суде над Катей.
— Теперь молчи, никому ни слова, — сказал Коренев. — Значит, он длительное время был на службе у басмачей. Мог поступить на службу и к англичанам. Во сколько идет поезд на Коканд?
— Теперь только вечером, в половине десятого.
— Ты погуляй пока, а часа через два зайди — возможно, понадобятся уточнения.
Два часа — долгий срок, если нечего делать. Базар в Ходженте был маленький да к тому же за поздним временем уже расходился, торговали только харчевни и чайханы. Вот я и побрел от харчевни к чайхане и опять к харчевне. На том берегу реки высились темные каменистые скалы, дикие и голые; раскалившись за день, они сейчас, перед вечером, дышали на город, как печь, сухим и тягучим зноем. Выкупаться бы… но река в крутых обрывистых берегах была так бурлива, желта, в стремнинах и крутящихся воронках! Опять вернулся на базарную площадь. Что скрывать, я был несколько обижен спокойствием, с которым Коренев меня выслушал. Такое важное сообщение! От кого еще он смог бы его получить? Ведь теперь, если поймают Сидоркина и найдут картины, это будет больше всего моей заслугой, а между тем мое имя останется неизвестным и все почести заберет Коренев. Так я думал, не приложив по-настоящему никакого труда к этому делу, ставя себе в заслугу чисто случайное стечение обстоятельств и переполняясь самомнительной обидчивостью — очень мелкое и поганенькое чувство, к сожалению свойственное и молодым, и даже чаще молодым, чем старым. Это, по-видимому, искаженный образ постоянного стремления молодости к самоутверждению, к реализации своих внутренних сил вовне, с обязательной жаждой всеобщего признания и преклонения, то есть с неутолимым честолюбием, вернее — тщеславием.
И я сразу же понес наказание за свои мысли. Я как раз выходил из переулка на базарную площадь, вышел и в недоумении, в страхе попятился. На противоположной стороне площади, на помосте бедной закопченной чайханы сидел Иван Иванович! Я прижался к забору, укрылся за стволом тутовника. Заметил он меня или нет? Нет, не заметил. Задержать его? Но я один, а он может быть вооруженным. И даже, наверное, вооружен. Бежать в милицию? Но за это время он исчезнет… Тут я увидел, как чайханщик подал ему чайник. Ага, значит, он только что пришел в чайхану, полчаса просидит, я успею. И я переулками, в обход кинулся в милицию.
— Коренева! Быстро! — крикнул я, ворвавшись к дежурному. Позвали Коренева, и мы вдвоем устремились к базару, в тот же самый переулок, из которого я увидел Ивана Ивановича.
Мы не опоздали, он сидел в чайхане.
— Подожди здесь, — сказал Коренев и пошел к нему. Я видел, как он подошел к нему, сел на помост, заговорил, а минуты через две рукою позвал меня. Чем ближе я подходил, тем труднее было мне идти: я уже ясно видел, что этот, в чайхане, вовсе не Иван Иванович — много моложе и с другим лицом. Я сел рядом с Кореневым и шепнул ему:
— Нет… Я ошибся.
Мнимый Иван Иванович закончил свое чаепитие и удалился, тогда Коренев, усмехнувшись, сказал:
— Как же это, брат, обмишулился ты? А ведь светлый день. Ты, может быть, близорукий?
— Есть немного, — соврал я. — Легкая близорукость.
— Тогда надо тебе очки, а то из легкой перейдет в тяжелую. — Коренев встал. — Ну, я пошел донесение заканчивать. А что до твоих мыслей, чтобы ехать со мной в Москву, в угро на работу, скажу тебе прямо — не стоит. Работа у нас неприятная, страшная работа. И славы никакой получить нельзя, потому глухая работа. Бывает, и гибнут наши люди, и в полной безвестности. Поскорее бы она окончилась, наша работа, совсем, начисто! При коммунизме не будет ее — вот и хорошо! А тебе надо за учение обеими руками браться, вот это дело настоящее для тебя. Ну, будь здоров!
Он ушел. Он даже не пригласил меня проводить его на станцию. Полное пренебрежение! И на какой черт нужны мне его советы — учиться, обеими руками браться! И тут я сообразил, что ни разу ни единым словом не заикнулся перед ним о поездке в Москву, о работе в угро. Думать думал, но не говорил. Откуда же он узнал мои тайные мысли?
Теперь, когда я и сам часто узнаю тайные мысли других, я не удивляюсь Кореневу, но тогда, помню, удивился безмерно, до трепета. Но спросить его уже не смог, мы не встретились больше. Неизвестной осталась мне и судьба Сидоркина — поймали его или нет. А похищенные картины отыскались в Москве, во Всехсвятском: их нашли закопанными в землю под полом одного из домишек. Об этом сообщили газеты в начале тридцатых годов, когда я жил уже в Москве и учился. Картины оказались сильно попорченными, но в газетах выражалась надежда, что их сумеют реставрировать. Я прочитал газету в трамвае, по пути в институт и очень обрадовался: значит, не удалось переправить картины за границу, не удалось все-таки! В институте я не удержался и рассказал сокурсникам о Кореневе, о Барышникове, о Сидоркине, об одноглазом старике и о себе, конечно; я рассказывал с воодушевлением и вдруг увял, почувствовал, что мне не верят. О себе вообще трудно рассказывать: чаще всего не верят. Студент Мошков, маленький, с желтыми цыплячьими волосами и злой, как все маленькие, сказал скрипучим тенорком:
— Выйдет из тебя сценарист, обязательно выйдет, здорово сочиняешь.
Теперь вот опять рассказываю эту историю. Может быть, теперь мне поверят?