В поисках реального: Яначек, Барток, Равель

В поисках реального: Яначек, Барток, Равель

Ван Гог в своем саду в Арле был угнетен мыслью о том, что правила живописи не дают ему зафиксировать реальность. Он пытался создавать абстрактные работы, писал об этом Эмилю Бернару, но препятствие было непреодолимым. Теперь он боролся за то, чтобы перенести на полотно чувственные аспекты природы и точно передать, как выглядят оливковые деревья, цвета неба и земли. “Величайшая задача, – декларировал Ван Гог, – состоит в том, чтобы получить от реальной жизни новую энергию без заведомых предубеждений и парижских предрассудков”. Это была сама сущность натурализма в искусстве конца XIX – начала XX веков. Натурализм проявился в таких разных произведениях, как трансцендентные видения вокзалов и стогов сена у Моне, подчеркнуто яркие натюрморты Сезанна и чувственные таитянские образы Гогена. Он воодушевил и другие культурные явления того времени – романы Золя о шахтерах и проститутках, суровое описание Максима Горького крестьянской жизни, свободный, неформальный танец Айседоры Дункан. Художники стремились разрушить искусственность и самыми разными способами выразить материальность мира.

Передать “жизнь как таковую”, как говорил Ван Гог, – что это значило в отношении музыки? Композиторы задавались таким вопросом на протяжении веков и в разное время разными путями привносили в свои произведения ритмы повседневности. Философ-просветитель Иоганн Готфрид фон Гердер предложил композиторам искать вдохновение в народных песнях, или Volkslider (термин фон Гердера). Бессчетное число композиторов XIX века вставляли фольклорные темы в оперные и симфонические произведения. Но они заимствовали мелодии из опубликованных коллекций, тем самым пропуская их сквозь сито правил и условностей нотной записи: мажор и минор, нотная линейка, определенный ритм и так далее. К концу XIX века ученые, работавшие в сфере только зарождавшегося изучения музыкальной этники, начали применять более скрупулезные, почти научные методы и пришли к пониманию того, что западная нотная запись не приспособлена к выполнению поставленной перед ней задачи. Дебюсси, в 1889 году в Париже вслушиваясь в мультикультурное звучание Всемирной выставки, заметил, как традиционная музыка проваливается в трещины западной нотной записи.

Появление звукозаписи привело к тому, что исследователям уже не нужно было полагаться на бумагу для сохранения песен. Теперь ученые имели возможность делать записи и изучать их до тех пор, пока не достигали искомого результата. Звукозапись изменила сам принцип восприятия народной музыки, заставила задуматься о глубине культурных различий. Но, конечно, звукозапись сама и уничтожала эти различия, распространяя поп-музыку в ее американской версии как глобальный lingua franca[21].

Уроженец Австралии, путешествующий пианист и композитор Перси Грейнджер был одним из первых, кто воспользовался возможностями фонографа. Летом 1906 года Грейнджер с цилиндром Edison Bell отправился по маленьким английским городкам, очаровывая местных жителей непривычной обходительностью. Вернувшись домой, он много раз прослушал сделанные записи, замедляя скорость, чтобы уловить детали. Он обратил внимание на ноты между нотами – изменение основного тона, огрубление тембра, ускорение и замедление ритма. Затем он попытался скопировать этот свободный подход в собственных сочинениях. В 1908 году он услышал, как моряк из Девона поет матросскую песню Shallow Brown, и позже создал на ее основе симфоническое произведение для сопрано, хора и уникального камерного оркестра, в состав которого входили укулеле, гитары и мандолины. Этот ансамбль рисовал фантастический образ моря, пронзительный, как любой абзац “Моби Дика”. Тремоло струнных вспенены как прибой, деревянные духовые визжат как чайки, низко звучащие инструменты намекают на то, что в пучине таятся чудовища. Голос плывет высоко, прорываясь за границы тактов, и чувство становится все ощутимей: “Шэллоу Браун, ты собираешься покинуть меня…”[22] Каждый раз Джон Перринг, исполнение которого Грейнджер записал на цилиндре, поет песню по-новому, и оркестр сохраняет текстуру его голоса лучше, чем машина.

Оптимальный способ впитать культуру – родиться в ней. Три великих “реалиста” от музыки начала XX века – Яначек, Барток и Равель – родились в деревнях или удаленных от столиц городках: Хуквальды в Моравии, Надьсентмиклош в Венгрии и Сибур во французской части Страны басков. Хотя они учились в городах и оставались горожанами на протяжении большей части жизни, они всегда производили впечатление “нездешних”.

Отец Яначека работал кантором – школьным учителем музыки – в далекой деревушке Хуквальды. Как пишет Мирка Земанова в биографии Яначека, он был немногим образованнее тех крестьян, которых учил, его семья жила в одной из комнат сырого школьного здания. В возрасте 11 лет Леош получил стипендию хоровой школы в Брно, и родители были рады этой награде, потому что не могли прокормить всех детей. Он учился в Праге, Лейпциге и Вене, компенсируя скромное базовое образование жесточайшей трудовой дисциплиной. В 80-х годах XIX века он открыл в Брно органную школу, которая позже стала консерваторией, и начал пользоваться успехом у местной публики как композитор романтико-националистического направления.

Во время поездки на родину в 1885 году Яначек по-новому воспринял музыку деревни. Позже он писал: “Вульгарные движения, липкие от пота лица, улюлюканье, бешеная скрипичная музыка: все это запомнилось как картинка, приклеенная к прозрачному серому фону”. Подобно Ван Гогу, он бы рисовал крестьян такими, какими они были, а не одетыми для воскресной службы.

Когда Яначек начал собирать чешскую, моравскую и словацкую музыку, он не слушал сырой материал, который можно было бы “облагородить” в классических формах. Вместо этого он пытался облагородить самого себя. Он решил, что мелодия должна соответствовать тону и ритму обычной речи, иногда буквально. Яначек проводил исследования в кафе и других общественных местах, переводя в ноты разговоры, которые звучали вокруг. Например, когда студент говорит профессору: “Dobry vecer” (“Добрый вечер”), он использует нисходящую модель – за высокой нотой следуют три более низкие. Но когда тот же студент произносит то же приветствие, обращаясь к хорошенькой служанке, последняя нота была уже чуть выше других, обозначая фамильярное кокетство. Яначек полагал, что эти тонкие отличия смогут создать новый оперный натурализм, показать “все бытие с фотографической точностью”.

Яначеку, старшему из главных изобретателей начала XX века, почти исполнилось 50, когда в 1903 году он завершил свой первый шедевр, оперу “Енуфа”. Подобно “Пеллеасу” и “Саломее”, написанным в тот же период, на музыку был положен прозаический текст. Мелодии не только имитировали интонации разговорной речи, но и иллюстрировали характеристики каждого персонажа. Например, совершенно четкое музыкальное различие существует между Енуфой, рожденной вне брака деревенской девушкой, полной глуповатой невинности и чистоты, и Сторожихой, ее набожной мачехой, которая убивает ребенка Енуфы в попытке сохранить честь семьи. В начальной сцене второго акта Сторожиха поет обрывистыми, язвительными фразами, иногда перепрыгивая через большие интервалы, а порой застревая на одной ноте. Мелодии Енуфы, наоборот, куда проще и обворожительнее. Фоном для каждой индивидуальной характеристики являются повторяющиеся матрицы, которые воплощают то вращение мельничного колеса, то неизменность социальных кодов, то угрозы судьбы. Яркие гармонии иногда приводят в замешательство громыхающими басами и сверкающим сопрано.

“Енуфа”, кажется, неминуемо должна закончиться трагически. Ребенок героини найден мертвым под речным льдом, односельчане ополчаются на нее и жаждут мести. Тогда Сторожиха признается в содеянном, и крестьяне обращают гнев на нее. Енуфа остается одна с кузеном Лацей, который трепетно любит ее еще с тех пор, как она мечтала о свадьбе с никчемным Штевой. Время останавливается на великолепное мгновение, оркестр купается в простейшем до-мажорном созвучии. Затем сквозь пульсирующие, тяжело дышащие аккорды скрипки и сопрано начинают новую мелодию вокруг си-бемоля. За длинной нотой следует быстрая фигурация, подобно птице в полете размахивающая крыльями, скользя, опускаясь и снова паря. Это – любовная покорность Енуфы, она позволяет Лаце увести себя от окружающего уродства. Октавой ниже появляется новая тема. Это Лаца отвечает: “Ради тебя я способен перенести значительно более серьезные испытания. Что нам мир, когда мы есть друг у друга?” Темы певцов в дуэте повторяют друг друга, эти мелодии сливаются, и опера заканчивается тональным сиянием.

Яначек, как и Малер, говорил о необходимости слушать музыку природы. Работая над кантатой “Амарус”, он писал: “Бесчисленные ноты всех октав звенят у меня в ушах, их голоса подобны маленьким несмелым телеграфным колокольчикам”. Эти звуки были связаны с миром яростных эмоций, трудной любви мужчины и женщины на пороге ужасного преступления. Неудивительно, что слушатели Вены и других европейских столиц были потрясены “Енуфой”, когда опера в 1918 году наконец пересекла чешскую границу. После опустошения, принесенного войной, Яначек дал волю надежде.

Как и у Яначека, отец Бартока был сельским учителем, знакомившим венгерскую деревню с передовыми фермерскими методами. Он умер молодым, и мать Бартока содержала семью, давая уроки фортепиано в венгерских городках. Робкий и болезненный ребенок, Бела нашел убежище в музыке еще до того, как начал разговаривать. К четырем годам он мог одним пальцем сыграть сорок народных песен.

В 1899 году 17-летний Барток переехал в Будапешт, чтобы стать студентом Королевской академии музыки. Сначала он обратил на себя внимание как пианист с блестящей техникой и ясным чувством ритма, его ранние сочинения были подражаниями Листу, Брамсу и Штраусу, чью “Жизнь героя” он транскрибировал для фортепиано. Но музыкальные приоритеты Бартока изменились после того, как он прочитал рассказы Максима Горького, в которых крестьяне, обычно представавшие в литературе в сатирическом и приукрашенном свете, оказывались людьми из плоти и крови. Вместе с другим талантливым молодым венгерским композитором Золтаном Кодаем Барток заговорил о создании нового типа музыкального реализма, основанного на фольклоре.

Сперва молодой венгр последовал установленным правилам, собирая народные мелодии и придумывая им красивые аранжировки, словно выставляя в витринах. Потом, после нескольких экспедиций в сельскую местность, Барток признал существование разрыва между тем, что горожане считают “фольклором” (например, чардаш в исполнении профессионального цыганского ансамбля), и тем, что в действительности слушают и поют крестьяне. Он принял решение уйти настолько далеко, насколько это возможно, от того, что позже назовет “разрушительным городским влиянием”.

В своей работе с фольклорным материалом Барток ушел дальше Яначека, который считал аутентичным и городское, и сельское исполнение. Философии Бартока был свойствен определенный фанатизм, замечает исследовательница Джулия Браун, его диагноз тлетворному влиянию космополитической культуры находился всего в одном или двух шагах от того ядовитого теоретизирования на расовые темы, что было в моде в Байройте. От нетерпимости Бартока спасал лишь отказ локализовать источники музыкальной аутентичности в каком-то одном месте, он слышал подлинность в равной степени в Венгрии, Словакии, Румынии, Болгарии, Сербии, Хорватии, Турции и Северной Африке. Принадлежность к аутентичному миру определялась не по расовому, а по экономическому принципу, Барток в основном обращал внимание на людей с окраины общества, на тех, чья жизнь было неимоверно тяжелой.

Самый интенсивный контакт Бартока с народным искусством произошел в 1907 году, когда композитор отправился в Восточные Карпаты, в Трансильванию, собирать песни говорящих по-венгерски секеев. Личные обстоятельства делали эту экспедицию вдвойне важной. Композитор влюбился в 19-летнюю скрипачку Штефи Гейер, которая сначала принимала его ухаживания со смущением, позже – с тревогой. Два письма, которые Барток написал Гейер тем летом, и его тщательно сделанные заметки о трансильванских песнях говорят, что прежде закрытая душа распахнулась перед хаосом окружающего мира.

Как Грейнджер в Англии, Барток взял с собой цилиндр Эдисона и постоянно слушал записи. Он заметил гибкость ритма песенных фраз, как они ускоряются в “декоративных” пассажах и замедляются к финалу. Он видел, что фразы редко бывают симметричными по форме, что такт или два могут быть добавлены или убраны. Он наслаждался “скрытыми” нотами – как будто тенями, возникающими выше или ниже звучащей ноты, – и “неправильными” нотами, которые добавляли привкус и остроту. Он понял, как декоративные фигуры могут создавать свежие темы, как общие ритмы соединяют несопоставимое, как песни движутся по кругу вместо того, чтобы следовать из пункта А в пункт Б. Но он понял также и то, что, когда требуется, фольклорные музыканты могут играть в предельно строгом ритме. Он осознал сельскую музыку как своего рода архаичный авангард, с помощью которого можно противостоять банальности и условностям.

Переживание отказа в эмоциональной жизни может обладать радикализирующим эффектом – именно это произошло с Шенбергом в 1907 и 1908 годах. Барток, тоскуя по Штефи, отказался от романтической тональности ровно в эти же годы. Его главное произведение того периода – Первый скрипичный концерт – демонстрирует, что он все еще в плену эстетики Рихарда Штрауса с его главной, символизирующей возлюбленную композитора темой из пяти нот. Он планировал, но не сочинил третью часть, которая должна была продемонстрировать “отвратительную” сторону несчастной девушки. Следы негативных переживаний – в цикле 14 багателей для фортепиано, написанных весной 1908 года. Здесь слышится своего рода замена любовного объекта: вместо лейтмотива Штефи – ржавые обломки фольклорной мелодии, демонстрирующие влияние поездки в Трансильванию и других экспедиций. Женщина превратилась в Народ.

Первая багатель начинается с радикального гармонического разрыва: правая рука играет в до-диез миноре, в левой – нечто вроде фригийского лада от до. Эта “политональность”, или “полимодальность”, – непосредственное соседство двух или более тональностей – будет играть значительную роль в музыке начала и середины XX века.

Багатели вместе с последующими работами, такими как “Две элегии”, Allegro barbaro, Первый струнный квартет и опера “Замок Герцога Синяя борода”, уже были на пути к атональности. В них часто использовался заметный фирменный аккорд – две кварты, разделенные тритоном. Но страсть Бартока к народной музыке удержала его на грани. По мнению музыковеда Юдит Фридьеш, венгерские модернисты не были так же склонны к страстному ниспровержению, как венцы. Они искали более высокое единство, трансцендентную согласованность. Вот как это сформулировал философ и критик Дьердь Лукач: “Суть искусства – в его форме: в преодолении сопротивления, победе над врагами, создании слаженных действий со всеми центробежными силами из того, что было глубоко и неизменно враждебно за пределами этой формы. Создание формы – страшный суд над материальным миром, страшный суд, который спасает все, что может быть спасено, который с божественной силой даст спасение всему”. Подобно этому и Барток говорил о “высших эмоциях”, “возвышенной реальности”. У одинокого художника не было необходимости провоцировать скандал и антагонизм, как поступали в Вене. Вместо этого, по словам Фридьеш, композитор замещал все человечество, становясь “метафорой единства”.

Поиски Бартока вели его одновременно и вперед, и назад. В первые дни июня 1913 года он сел в Марселе на пароход, отправлявшийся в Алжир. Конечным пунктом его путешествия была Бискра на северном краю Сахары, где семью годами ранее Анри Матисс обрел вдохновение для своей “Голубой обнаженной”. Путешествие продлилось лишь две недели: композитор заболел и был вынужден вернуться в Алжир. Он надеялся повторить поездку следующим летом и изучал диеты, которые помогли бы ему оставаться здоровым. Но начало Первой мировой войны положило конец его планам. Его записи северо-африканской музыки оставались самым ценным трофеем и дали материал для эссе, ставшего поворотным пунктом в этномузыковедении. Также эти записи подарили новые композиторские идеи, особенно в области ритма. Барток писал из Алжира: “Почти всем своим песням арабы аккомпанируют на ударных, иногда в очень сложном ритме (в основном акценты на тактах разнообразной длины, создающих разные ритмические модели)”. Эти слова могут служить описанием “Весенних гаданий” в “Весне священной”, чья первая постановка все еще исполнялась перед ветреными парижанами в те дни, когда Барток отправлялся в Африку.

Морис Равель занимает особое место среди “реалистов” рубежа веков. Он был изысканным горожанином, не склонным блуждать по горам с цилиндром Эдисона за спиной. Тем не менее за время своей короткой и блестящей карьеры он собрал основательную библиотеку фольклорного материала: испанского, баскского, корсиканского, греческого, еврейского, яванского и японского. Он тоже слушал фонограф и был чувствителен к мельчайшим деталям фразировки, текстуры и ритма. Джентльмен и гуляка с необыкновенным даром сопереживания, Равель мог провести весь день среди уличной толпы, чтобы потом воссоздать пережитый опыт в уединении на своей мансарде.

Самый французский композитор из всех французов, на самом деле Равель в культурном смысле был чем-то вроде дворняжки – немного баск, немного швейцарец. Хотя Равеля привезли в Париж в возрасте четырех месяцев, баскские корни правили его воображением, эта связь поддерживалась и песнями матери. Мануэль де Фалья назвал “испанские” произведения Равеля “тонко аутентичными”, и это хорошее описание музыки композитора в целом. Мало кто знает, что отец Равеля, швейцарский инженер, был одним из пионеров автомобилестроения. Созданный им прототип автомобиля, работавший на газе, был уничтожен, когда во время Франко-прусской войны немцы обстреливали Париж. В каком-то смысле музыка Равеля отражает эти различные миры его родителей – воспоминания матери об архаичном прошлом и мечты отца о механизированном будущем.

В серии фортепианных произведений, написанных в первое десятилетие нового века, Равель совершил подобие “бархатной революции”, мирно обновив музыкальный язык. В “Игре воды” мелодия и аккомпанемент дематериализуются в брызжущих, скользящих линиях, которые имитируют движение воды в фонтане. В “Долине звонов” из цикла “Отражения” нестандартная нотная запись используется, чтобы усилить впечатление от звука резонирующих в пространстве колоколов: музыка записана на трех, а не на двух нотных станах, и у каждой свой темп. В “Виселице” из “Ночного Гаспара” призрачные фигуры поднимаются и падают вокруг нескончаемо гудящего си-бемоль – структура сама по себе была новым типом музыкального нарратива, образцом протоминималистского репетитивизма. Фалья в своих работах о фламенко указывает, что мелодии cante jondo часто вращаются вокруг одной навязчиво повторяемой ноты и пьесы вроде “Виселицы” могут намекать на великий андалузский танец – впрочем, как и происходить из григорианского пения. Несколькими годами позже в великолепном “Болеро” (1928) Равель доведет эстетику повторения до крайности: в течение 15 минут оркестр будет выковывать тему в ключе до.

Свое испанско-баскское наследство Равель гордо продемонстрировал в оркестровой сюите “Испанская рапсодия” (1908). “Рапсодия” вызывает в памяти сумасшедшие цвета фовистов, особенно ранние работы Матисса. И снова гармония застывает на статичных созвучиях, нарратив движется трансформациями фактуры и ритма. В кульминации Feria, в праздничном финале “Рапсодии”, Равель создает динамичный эффект многоуровневой ритимической пульсации. В предпоследнем такте среди звуковой беготни в оркестре тромбоны создают великолепный грубый шум – глиссандо, скользящее от одной ноты к другой. Этот эффект популяризировал Артур Прайор, тромбонист-виртуоз оркестра Джона Филипа Соузы, использовавший его в таких пьесах, как “Конкурс негритянских оркестров” (1900) и “Чихающий тромбон” (1902). Оркестр Соузы гастролировал по Европе в 1900 и 1901 годах, как раз перед тем, как эффект глиссандо стал широко использоваться в классической музыке. Шенберг и его зять Цемлинский оказались первыми, кто начал использовать глиссандо тромбонов в произведениях для оркестра, в симфонических поэмах “Пеллеас и Мелизанда” и “Русалка” (1902–1903).

В шенберговских “Пяти пьесах для оркестра” глиссандо – экспрессионистский стон, потусторонний шум. В использовании глиссандо у Равеля есть двойственность. В “Рапсодии” это восторг еще не проявившегося джаза, но сохраняется и опасная, пьянящая энергия, как будто оркестр вот-вот захватят иноземные орды.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.