Глава IV ДРАМАТУРГ

Глава IV

ДРАМАТУРГ

Была прекрасная пора:

Россия в лаврах, под венками,

Неся с победными полками

В душе — покой, в устах — «ура!»,

Пришла домой и отдохнула.

Минута чудная мелькнула

Тогда для города Петра.

Ф. Глинка

Грибоедов всегда переносил жару легче холода. Он, наверное, не отважился бы на поездку, если бы ясно представлял, что его ожидает на декабрьском почтовом тракте. В стихах «дорога зимняя гладка», но вживе испытать ее — невеликое удовольствие. Даже Бегичев устал трястись пять дней напролет в насквозь промерзшем экипаже, опрокидываться в сугробы, слушать вой волков и бесконечно переходить с мороза в тепло станционных изб и обратно. Когда, наконец, заснеженные северные леса и болота расступились у окраин столицы, у друзей не осталось даже сил, чтобы порадоваться окончанию мучений.

Они въехали в город через Нарвские ворота. Полгода назад сквозь них торжественным строем вступили в Петербург гвардейские полки, вернувшиеся из великого похода на Париж. Тогда светило солнце, и толпы народа приветствовали победителей. Теперь же, испытав осенние ненастья и зимние вьюги, деревянные ворота одиноко стояли в темноте и нисколько не походили на триумфальную арку, словно два молодых офицера и не заслуживали лучшей встречи по незаметному своему участию в войне. Они не испытали бесполезных сожалений, мечтая в тот момент не о славе, а лишь о горячем ужине и постели. Но прошло больше часа, прежде чем они добрались от Нарве кой заставы до центра города, где их ждали нанятые на сезон комнаты. Ночной мрак и ледяной ветер не дали им возможности хоть что-нибудь разглядеть за окошками кибитки.

Утром, подойдя к окну, они увидели глубоко внизу улицу и плотные ряды невзрачных домов, расходившиеся во все стороны. Серый, закопченный снег неприятно поражал паз. Грибоедов не мог взять в толк — неужели это и есть цель их тяжелого пути? Впрочем, день случайно выдался солнечным и безветренным, и Степан торопил с завтраком, спеша увидеть город, пока ранняя ночь или буран не скрыли его. Он ощущал превосходство старожила, поскольку жил в Петербурге несколько лет назад, когда учился в Пажеском корпусе. В ту пору архитектурные красоты мало его занимали, но он знал об их существовании и мечтал показать другу.

Однако многое переменилось. Молодые люди поехали было к сиявшему вдали золотому шпилю, но, приблизившись, обнаружили под ним не деловитые верфи, а необозримую стройку в полверсты, окруженную домишками рабочих и замерзшими каналами — тут возводили новое Адмиралтейство. Стройка добиралась до огромной пустой площади, с одной стороны очерченной роскошным Зимним дворцом, а с другой — невразумительными жилыми домами. Они выехали к набережной — и противоположный берег Невы показался Степану совсем незнакомым. Некогда он был свидетелем возведения и мужественного слома неудачной Биржи Кваренги, а потом закладки новой Биржи Тома де Томона. Теперь он увидел этот шедевр законченным снаружи, хотя еще закрытым внутри; благодаря его классическому совершенству Стрелка Васильевского острова и весь петербургский порт преобразились, и панорама Невы — от старой Петропавловской крепости до новенького Горного института — приобрела законченный и торжественный вид. Только здесь Александр начал чувствовать, что действительно находится в великом городе. Он очень желал оказаться на том берегу, но переезд по льду широкой реки, хотя и вполне безопасный днем, когда не орудовали разбойники (увы! они существовали под самыми стенами царской резиденции и главной тюрьмы страны), но ветер на реке так живо напоминал недавнее путешествие, что он отложил эту затею.

Вместо этого друзья отправились на Невский проспект («бульвар», как стали называть его побывавшие в Париже гвардейцы). Здесь Грибоедов совершенно примирился с Петербургом, а Бегичев перестал разыгрывать роль чичероне. Узкое и неинтересное начало Невского неожиданно вывело их к Казанскому собору, недавно освобожденному от лесов и ошеломлявшему колоннадой, словно составленной из грубоватых и живых стволов деревьев-великанов. А дальше перед глазами замелькали веселые мостики, великолепные Дворцы и публичные строения, чугунные решетки садов; вправо и влево бесконечным полукругом уходили набережные Фонтанки, плотно застроенные особняками размером поменьше, чем на Невском и, видимо, возведенными с единственным желанием ни в чем не уступить соседям и даже перещеголять их: так они были похожи друг на друга и в то же время норовили выделиться какими-нибудь небывалыми деталями отделки.

Невский поразил Грибоедова обилием экипажей и людей, как будто все население города сосредоточилось в этом единственном месте. Повсюду сверкали яркие краски военной формы и золото эполет; штатского платья почти не было видно. Казалось, город захвачен русскими войсками. В стороны же от Невского тянулись пустынные кварталы, как-то случайно расступавшиеся то перед заброшенным Михайловским замком Павла I, то перед разоренным Таврическим дворцом Потемкина, то перед необъятной пустошью Царицына луга. У Грибоедова голова шла кругом от обилия впечатлений, а ведь по слабости зрения он не видел еще вдали ни Смольного собора, ни Лавры в честь своего святого покровителя Александра Невского. Он был рад ранней темноте, давшей ему отдохнуть перед главным событием дня — поездкой в театр.

Александр с наслаждением погрузился в завлекающий мир театра; после двухлетнего перерыва он был бесконечно рад потолкаться в партере среди мужчин, стоящих, снующих или сидящих на кое-как расставленных стульях. К своему удивлению, он очутился среди знакомых, прежних соучеников по пансиону или университету, во главе со ставшим влиятельным театралом Степаном Жихаревым, кое-каких сослуживцев или соучеников Бегичева. Здесь, как и на улицах, военные мундиры решительно преобладали, и зала выглядела пестро, весело и нарядно. В креслах, где обыкновенно сидели люди знатные или богатые, Александр с неудовольствием обнаружил своего дядюшку и постарался не попадаться ему на глаза.

О том, что Алексей Федорович поселился в Петербурге, он знал по письмам матери и сестры. Настасья Федоровна с нескрываемым гневом рассказала сыну историю братниного разорения. Хмелиты уцелели от французов, но Алексей Федорович сам подорвал состояние бесконечными балами и празднествами, дававшимися ради любимой старшей дочери Елизаветы. Грибоедов-старший умудрился настолько исчерпать кредит, что целых семь заимодавцев подали на него в суд и принуждали к немедленной уплате. От них-то он и скрылся в Петербург, где вел рассеянную жизнь промотавшегося барина, надеясь отсидеться от грозы. Настасья Федоровна изливалась в жалобах: мало того, что муж ее умер некстати, заставив Марию весь послевоенный сезон проходить в неидушем ей траурном одеянии, мало того, что ее дела были расстроены, так еще и брат перестал помогать и сбежал в неведомые края. Александр не разделял матушкиного гнева, сочувствуя своей младшей кузине Софье, чье вступление в свет должно было произойти при неблагоприятных обстоятельствах. Но при всем том он не горел желанием ни жить с дядей, ни навещать его, выслушивая воспоминания о стародавних битвах. Конечно, встречи с дядей он не избежал, но обоим она не доставила удовольствия, и по молчаливому уговору они стали общаться возможно реже.

Прошло всего несколько дней, и Грибоедов разочаровался в петербургских театрах. Большой театр сгорел в одиннадцатом году и еще не был восстановлен, русская и французская труппа играли в Малом, но непревзойденный балетмейстер Дидло перед приходом Наполеона благоразумно уехал из России и пока не вернулся, хотя попечитель театра Алексей Львович Нарышкин звал его с самого декабря двенадцатого года. Балет без Дидло пришел в упадок, едва храня следы недавнего блеска. В немецкие театры благородные зрители ходили весьма редко, совсем уж от скуки; они предназначались для природных немцев, которых в столице жило до трети всего населения (весь Васильевский остров был заселен профессорами, врачами, торговцами, мастеровыми из немцев, и в других частях было множество немецких учителей, булочников, парикмахеров; для них даже газеты выходили на немецком языке).

Русский театр был богат актерами. На сцене последние годы доживал гениальный, но рано спившийся Яковлев. Рядом с ним в трагедии первой актрисой считалась по-прежнему Екатерина Семенова, которую Грибоедов видел раньше в Москве, а роли Яковлева постепенно забирал себе классически безупречный Брянский. В комедии начинал молодой красавец, актер на все роли вплоть до балета и пантомимы Сосницкий, а рядом с ним — юная воспитанница театрального училища Воробьева, Асенкова на роли субреток, Рамазанов — продувного слуги, Ежова — комических старух и другие таланты, маститые и молодые. Репертуар же был беден. Авторы прошедшего века, да и сам Озеров, после войны как-то вдруг показались безнадежно устаревшими, их продолжали ставить, но встречали без прежнего одушевления, а из новых никого не было видно. Даже князь Шаховской после двух патриотических водевилей, написанных в годы войны, замолчал и погрузился в дела театральной дирекции и воспитание юных дарований.

Оттого русские актеры играли в переводных пьесах. Трагедии Вольтера и Расина, жалкие переделки Шекспира, бесчисленные комедии Мольера не сходили со сцены. В сезоне 1814 года возобновили «Скапеновы обманы» Мольера и поставили шедевр Мариво «Игра любви и случая». Но и бесподобная легкость Сосницкого, его заразительная, чуть хитроватая улыбка, фатоватые манеры и невероятная способность к перевоплощению не спасали положения — всё же, по общему признанию, французскую комедию надо бы ставить по-французски, в переводах она теряет половину смысла и почти всю веселость. Однако ходить на представления одной только французской труппы теперь, после великой победы над Бонапартом, было как-то неловко: чему еще не научились мы у французов?! Спектакли русской труппы посещали исправно, но, по убогости текста, зрителей привлекали только исполнители. Завяжет ли Сосницкий по-новому галстук — на следующее утро половина молодежи щеголяет с подобным узлом. Бросит ли хорошенькая актриса взгляд кому-нибудь в зале — и завистники готовы строчить эпиграммы, а то и вызовы на дуэль. Актеры и зрители самозабвенно играли в театр, и авторы были тут на вторых, а то и третьих ролях.

Однако не актеры, а актрисы царили на сцене. Весь партер, многие кресла и часть лож были заняты военной молодежью, только что вернувшейся с самых кровавых за прошедшие века полей сражений. В головах боевых офицеров словно бы не прошел еще хмель от шампанского, выпитого в Париже. Да и нельзя было ему пройти — они видели слишком много разорванных ядрами тел, на их глазах умирали друзья, у всех погибли родственники. Горечь потерь понемногу стиралась, но не забывалось безумие сдавшегося Парижа. Шампанское служило не забвению ужасов, но сохранению того непередаваемо счастливого ощущения победы, которое было пока лучшим воспоминанием их жизни. Они искали новых побед, но мирных и непременно счастливых.

Напрасно барышни в ложах старались привлечь внимание молодых людей, напрасно тщательно одевались к балам. На танцах вокруг них толпились кавалеры, но не было женихов. Офицеры нисколько не желали запереться в однообразный мир семейной жизни и забот о поместье. (И Иван Петрович Белкин был глубоко не прав, когда заставил своего полковника Бурмина уже в середине 1815 года уехать в провинцию и пасть там к ногам Марьи Гавриловны. Всякое, конечно, случалось, но как редкость, обычно же мысль о женитьбе приходила героям двенадцатого года не раньше, чем году в двадцать втором. Впрочем, историю «Метели» поведала автору девица К. А. Т., и в тройном пересказе, быть может, спуталось время событий.) Актрисы и замужние дамы торжествовали над благородными девицами. Мужчины увлекались мгновенно, пылко кидались во всевозможные любовные авантюры, лишь бы вдали не маячил страшный призрак брака. Мимолетные романы не давали выхода их чувствам, они влюблялись всерьез, но любовь оставалась легкой и радостной и не нарушала праздничного настроения.

Такое состояние умов совершенно пришлось Грибоедову по вкусу. Он не видел битв, но его умение веселиться от этого нисколько не пострадало. Из армейской жизни он принес репутацию отчаянного повесы, и анекдоты о его дурачествах докатились даже до Петербурга. Сверстники и женщины встретили его с любопытством. Со своей неистощимой веселостью и остротой он во всяком кругу молодых людей, где ни появлялся, становился их душой. Он был недурен собой: среднего роста, худощавый, с густыми темными, чуть волнистыми волосами, зачесанными назад. Правда, длинноватый нос и очки несколько его портили, но благородные, безупречно светские манеры, изящные руки с длинными пальцами, серьезное лицо, красивый, звучащий искренностью голос покоряли и юных, и пожилых. Только внимательный наблюдатель по неуловимой оригинальности движений, по внезапно вспыхивающему взгляду и неожиданно ясной улыбке мог бы распознать тщательно скрытую до поры тягу к озорству. В театре Александр оказался среди первых волокит, всегда счастливых, какой бы богатый и влиятельный соперник ни становился на пути.

Бегичев тоже не затерялся в толпе театральной молодежи; приятная наружность и кавалергардский мундир благоприятствовали его успехам, и особенно Леночка Воробьева очень его отличала, но издали. Ее, как и всех воспитанниц театрального училища, держали под запором, в театр привозили в закрытой линейке и всеми силами оберегали от общества мужчин: нельзя было, чтобы нежелательные последствия знакомств помешали девушкам оправдать затраченные на их обучение деньги. Поклонники не могли выражать свои чувства чем-то большим, нежели вздохами под окнами училища да бурными аплодисментами в зале. Вне школы и сцены Воробьева появлялась лишь в доме Шаховского, чьей любимой ученицей она была.

Предприимчивый Грибоедов, желая помочь Степану, повез его как-то на вечер к князю, в небольшой двухэтажный деревянный дом Лефебра на Офицерской улице, принадлежавший Малому театру. Шаховской жил со своей гражданской женой, немолодой уже актрисой Екатериной Ивановной Ежовой и множеством общих детей («ежат», как острили злые языки). Кроме них в домике теснились семьи артистов и служащих театра. По утрам к князю являлись должностные лица, перед обедом — актеры на домашние репетиции, вечерами собирались друзья и литераторы… дом круглые сутки кишел народом, по лестницам во всякое время сновали жильцы в дезабилье, дети, слуги, собаки, посетители, стоял несмолкающий шум, а квартиры отделялись друг от друга весьма условно — все жили, по обычаю артистического мира, общей жизнью. Грибоедову понравилась непринужденная обстановка театрального дома, но в прочем он не был доволен визитом. Прежде он постоянно встречал Шаховского в зрительном зале, но мало общался с ним: тучный, лысоватый, с крючковатым носом и узкими глазами, тот был отменно уродлив, невероятно подвижен и говорлив. Грибоедову не нравился ни он, ни его комедии, которые он видел еще в детстве в хмелитском театре. Оказавшись в гостях у Шаховского, он переменил свое мнение о нем, оценив и яркость его беседы, и его безграничную, на всю жизнь, преданность русскому театру.

Князь же встретил друзей довольно прохладно. В его глазах они не имели достоинств: не могли, по недостатку средств, оказать покровительство какой-нибудь актрисе (Шаховской неизменно старался пристроить выпускницу училища наилучшим образом, и это не служило к его доброй славе), не сочиняли пьес и даже не годились как типажи в комедию. Степан был раздосадован приемом и по дороге домой принялся уговаривать Александра написать что-нибудь, что обеспечило бы радушие Шаховского — да ведь он и принимался же что-то писать? не сохранился ли тот опыт? Дома он перерыл все бумаги Грибоедова, но французской пьески, над которой тот от скуки трудился в Польше, не нашел. Александр, впрочем, пообещал что-нибудь придумать, но вихрь развлечений совершенно закружил его, и зима пролетела вмиг, не оставив ни на что времени. Он даже не выбрался к Фильду, об уроках которого когда-то мечтал. Сестра постоянно напоминала ему в письмах об этом их детском желании и недоумевала, как может Саша не поспешить к великому пианисту, едва очутившись в Петербурге. Она не представляла, какой стала теперь жизнь ее брата.

В марте веселый петербургский сезон закончился, Грибоедов с Бегичевым вернулись в Польшу, к своим обязанностям, хотя дотянули с отъездом до последних дней санного пути. Кологривов встретил их по-родственному, но они тотчас заметили его подавленность и раздражительность. Дмитрий Бегичев объяснил им, что происходит. Положение Кологривова становилось день ото дня хуже. Военным министром он так и не стал (император предпочел на этот пост не администратора, а боевого генерала Коновницына), наместник Польши Новосильцев отстранял его ото всех дел, ненужная теперь резервная армия постепенно распускалась. Вокруг кипела работа по составлению Уставной грамоты для новопровозглашенного Царства Польского, а Кологривов, как большинство военных, отнюдь не считал поляков достойными награды, коль скоро в войну они сражались против России. Он невольно оказался в оппозиции, штаб его бездельничал, генерал не знал, на чем сорвать досаду.

Вдруг в конце марта пришло поразительное известие о бегстве Наполеона с острова Эльбы и возвращении на трон. Резервы воспрянули духом — началась новая кампания союзнических войск. Она оказалась скоротечной, а русская армия совсем не приняла в ней участия. На долю Грибоедова досталась одна штабная рутина. Его помощь пригодилась бы, как и прежде, для общения с поляками, он мог бы помочь своими юридическими и, так сказать, наследственными знаниями при подготовке конституции Польши, но власть теперь была у Новосильцева, и тот не принял бы к себе протеже Кологривова ни за какие заслуги.

После веселой петербургской зимы Александр отчаянно скучал в польском безделье. Бегичев, со свойственным ему упорством, отыскал начатый перевод из Крезе де Лeccepa и упросил друга его завершить — не вечно же им оставаться в Польше, а в Петербурге он пригодится. Грибоедов взглянул на начало своей работы без воодушевления, оно показалось ему довольно вялым, стихи негладкими. Он так старался изобразить скуку жизни молодой четы, что скука эта явно передавалась читателям и слушателям. Но ему было лень переделывать все заново, он вставил только небольшой монолог главного героя, которого не было в оригинале, продолжил текст, сокращая сюжет, где только мог, прочел Бегичевым, оба пришли в восторг, которого Грибоедов не разделил, но все же отослал пьеску Шаховскому, прося дать ей ход, если князь сочтет ее пригодной к сцене.

На Шаховского «Молодые супруги» Грибоедова произвели небывалое впечатление. Он лучше всех мог оценить то, чего не заметил, может быть, и сам автор. Сколько драматургов, впоследствии посвятивших себя комедии, начинали творческий путь с большой запутанной трагедии на мифологический или библейский сюжет с толпой персонажей! Игривый Мариво сначала провалился «Смертью Ганнибала», «Клеопатра» Крылова даже не дошла до сцены, Бомарше начинал со слезливых драм, Мольера только долговая тюрьма отучила от трагедий… примеры бесконечны. Словно бы юноши, ощутив тягу к творчеству, полагали себя способными сразу сказать веское слово в литературе и торопились сказать так много и так путано, что их потуги только выдавали неопытность и наивность. Попытки эти неизменно кончались крахом. Иногда первый опыт становился последним. Так, Степан Жихарев, выложив все свое невеликое знание жизни и сцены в жуткой десятиактной (по длине) трагедии «Артабан» из персидской истории, замолчал навсегда после уничижительного о ней отзыва. Другие восставали из пепла в новом, комическом обличье.

По пальцам одной руки можно пересчитать будущих великих авторов комедий, которые комедиями же и начинали. В Англии Конгрив писал только комедии, но перед тем издал все же растянутый и невнятный роман. Шеридан начал с комедии, но на древнегреческий сюжет. Сам Шаховской в молодости трагедий не сочинял, но только потому, что не считал себя талантливым драматургом (и несколько пьес, имевших успех, впоследствии сжег за бездарность). Он поразился: какой же уверенностью в своих силах должен был обладать дебютант, чтобы обойтись без древних мифов и трагических эффектов!

Грибоедов перещеголял всех своих предшественников и последователей. Настолько, что Шаховской задал себе вопрос: а не сознательно ли юный автор поставил перед собой редкостную задачу — писать как можно проще и короче? В «Молодых супругах» всего три действующих лица (что само по себе удивительно на тогдашней сцене), двое мужчин и женщина, но это не любовный треугольник. Внешнего конфликта нет, сюжет строится на внутренних переменах в героях. Действие длится в течение примерно часа, почти в реальном времени, каждый персонаж один-два раза покидает сцену[4]. Во всем прочем Грибоедов свято соблюдал традиции. Пьесу он сочинил, следуя Лессеру, в стихах, хотя до той поры не считал себя поэтом. Как говорил один герой Мольера: «Все, что не проза, то стихи, а что не стихи, то проза». Русская драма порой использовала прозу — Фонвизин и Екатерина II иначе не писали. Но обычно трагедии и комедии сочинялись стихами. Проза могла быть любой, стихи — только александрийскими. От середины восемнадцатого века вплоть до 1818 года никакой другой стихотворный размер на сцену не допускался.

Александрийские стихи родились отнюдь не в египетском городе Александрия, а во Франции, в поэме двенадцатого века об Александре Македонском и пять веков оставались в забвении, пока в семнадцатом веке Корнель, Мольер и Расин не сделали их единственно возможным языком драмы. Они обманчиво просты. Каждая строка состоит из двенадцати слогов, каждый второй слог имеет ударение, после шестого слога находится цезура: в произношении со сцены актер здесь делает паузу и вдох, при чтении про себя здесь тоже надо сделать мысленную остановку; перед цезурой и на конце строки интонация повышается. Строки рифмуются попарно: каждая пара строк несет в себе законченную мысль, то есть завершается точкой:

Прекрасный человек ведь все-таки при этом

Отлично может быть посредственным поэтом;

Он честный дворянин, сомненья в этом нет,

Он смел, достоин, добр, но он плохой поэт;

Простить ему стихи я б только мог, поверьте,

Когда б он их писал под страхом лютой смерти[5].

Во французском языке все слова имеют ударение на последний слог, но не все слова двусложны. Подобрать их так, чтобы ударения непременно оказывались на втором, четвертом, шестом и так далее слогах, трудно. Оттого в александрийских стихах речь подвергается невероятным искажениям: ударения ставятся в самых немыслимых местах, читаются буквы, которые в разговорной речи не произносятся, и, наоборот, проглатываются те, что обычно произносятся, появляются звуки, которых нет в нормальном языке, и тому подобное. Казалось бы, результат должен быть ужасен. Но если многие пьесы Корнеля, Мольера и Расина еще живы на современной сцене, то в значительной мере они обязаны этим красоте слога. Александрийские стихи невероятно музыкальны. Даже человек, лишенный слуха и совсем не знающий французского языка, постаравшись, оценит их звучность. Они торжественны и приподняты, но могут быть нежными или насмешливыми. Их надо бы слышать из уст французских актеров, но можно научиться читать и самому (если знать язык, конечно). Это трудно, но усилия, потраченные на проникновение в стих, подобны усилиям при изучении музыки — они сами себя вознаграждают.

Но «великие александрины» (как называют их французы) живы только в своем родном языке. Немецкие и итальянские поэты затратили века, чтобы научить их звучать на других языках, но так и не преуспели. Даже русский язык, которому подвластны гекзаметр и спондей, прихотливые рифмы сонетов и спенсеровой строфы, даже русский язык спасовал перед александрийским стихом и не нашел ничего лучшего, как превратить его в монотонный шестистопный ямб без цезуры. Если кто-нибудь начнет читать русский перевод великого «Сида» Корнеля или комедий Мольера, то едва ли осилит их до конца; он просто не поймет, чем они хороши в оригинале. Унылая тягучесть стихов — не вина переводчиков, а беда, ибо русский язык бессилен передать игру французских интонаций; немецкий и итальянский языки еще хуже приспособлены для александрийского размера, а английский даже не пытается ему подражать, поскольку в нем все слова имеют ударение на первом слоге.

И все же, несмотря ни на что, русские авторы долго не теряли надежды овладеть александрийским стихом, упорно его использовали, и почти целый век заунывные звуки псевдо-александрийской речи неслись с подмостков театра. Казалось, иначе писать недопустимо. И Грибоедов, с детства привыкший к подобному стилю, не находил его нелепым. Взявшись сам за перо, он следовал привычному ритму. Цезура ему не удавалась, монотонность речи слабо разбивалась разной рифмовкой двустиший: то ударения на последний слог (мужская рифма), то на второй от конца (женская). Никакой красоты и гибкости стиха. Но ничего другого нельзя было и ожидать.

Русские авторы были не совсем не правы в своем настойчивом стремлении писать шестистопным ямбом. Настоящий александрийский стих весьма сильно искажает французский язык, и природный француз, не имея к нему привычки, не разберет, о чем толкуют актеры. Как ни музыкальна эта речь, она понятна не более чем оперное пение, если не менее. Русский же вариант, совершенно лишенный музыкальности, вполне понятен. Его легко произносить актерам, легко воспринимать публике. Рифмы стоят рядом, мысль заключается всего в двух строках, а то и в одной, оттого самый неподготовленный зритель свободно может следить за сюжетом и нить повествования не запутывается даже в самом длинном монологе. Актерам нет нужды дополнять игрой и мимикой что-то, недосказанное автором; они всего лишь должны донести до слушателей каждое слово текста.

Оттого чистота речи считалась мерилом исполнительского искусства. Плавильщиков, законодатель московской сцены в течение полувека, так, например, оценивал молодых актеров в 1805 году: «Вот хоть бы взять нашего Кондакова: он из семинаристов и, по-настоящему, плохой актер, но публика его терпит, потому что читает внятно, слова нижет как жемчуг, ни одного не проронишь. Такой человек если не оттенит своей роли, то и не проглотит ее, но передаст публике верно, что хотел сказать и написать автор. Другой пример — Караневичева: у ней один тон, что на сцене, что за кулисами, о движении страстей понятия не имеет, о пластике не слыхивала, актриса вовсе плохая, а читает хорошо и, будучи на месте зрителя, я предпочел бы ее многим пресловутым актрисам, с которыми мне играть доводилось и которые только что шептали свои роли, потому что сцену почитали пьедесталом, на котором могли поломаться перед публикой».

Актеры были в первую очередь чтецами, и спектакли походили на оперы в концертном исполнении, когда певцы только голосом и очень сдержанными жестами передают все, что при обычном исполнении они передали бы еще и костюмами, движениями, объятиями или схватками на мечах. Такой театр не знал полутонов: спектакль либо удавался, либо проваливался, среднего было не дано. Отличная пьеса при талантливых актерах доставляла зрителям удовольствие; плохие же актеры не доносили до публики текст, а игрой восполнить его не могли, и спектакль терял смысл; отличное исполнение плохой пьесы так явно выпячивало все ее недостатки, что спасти положение было невозможно. Автор и актер оказывались прочно связаны — оба должны были быть хороши под угрозой освистания обоих. Хорошие актеры выходили на сцену только в шедеврах. Плохие актеры шедевров сторонились, а плохие авторы не держались на сцене более одного представления. Отбор был жестким, но справедливым, и обижаться не приходилось.

Шаховской был в восторге от первой пьески Грибоедова. Он настолько проникся ее достоинствами, что начал сочинять собственную комедию стихами, а не прозой, как прежде. Он вообще необычайно легко воспринимал новые веяния и послушно следовал им, в каком бы противоречии друг с другом они ни были. В сущности, он считал себя не сочинителем, а умелым и талантливым подражателем.

Репетиции еще не начались, но Шаховской усиленно звал Грибоедова в Петербург, убеждая, что без него пьесу никак нельзя ставить. Александр и сам рвался в столицу, но, пока шла война, не мог, конечно, отпроситься из полка. Наконец, в середине июня до Польши дошли вести о страшной битве при Ватерлоо, где англичане и пруссаки под командованием герцога Веллингтона разбили наскоро собранную армию Наполеона (сражение состоялось 18 июня, но в России пользовались старым стилем и о европейских событиях узнавали в то же число, когда они и произошли, только двумя неделями позже). Многие вздохнули с облегчением: наконец-то с супостатом покончили! Но Кологривов был угнетен: поражение французов знаменовало закат его карьеры. Он очень охотно разрешил Степану с другом взять новый отпуск, на сей раз на год, без сохранения жалованья и выслуги лет.

В конце июня они были уже в Петербурге. Здесь отыскало Александра письмо матери, наконец разобравшейся в запутанных мужем делах. Она все подсчитала и обнаружила, что за нею и ее двумя детьми всего кругом числится 144 души в двух владимирских деревнях, общей ценой в 29 тысяч рублей, да при этом долгу 58 тысяч рублей, из которых полторы тысячи взяты у крестного отца Марии и Александра — Николая Яковлевича Тинькова, еще две тысячи у купцов и знакомых (все это — мелочь), пять тысяч — из опекунского совета под залог имений, а все остальное Сергей Иванович остался должен своей же жене, по распискам, взятым у нее на сохранение. Настасья Федоровна в деловых вопросах была несильна, но тут послушалась советов умных людей и предложила сыну не делить имения, а все — и крестьян, и земли, и долги — передать Марии в вечное и потомственное владение. От этого всем будет прямая выгода: Мария получит приданое, крестный с нее долг не потребует, мать, само собой, тоже, поскольку жить они будут вместе. Таким образом, имение почти очистится от долгов, только проценты по закладным надо будет платить.

Правда, Александр окажется без единой копейки и без единого крепостного. Но такова уж доля мужчины — пусть трудом своим зарабатывает состояние и чины. Настасья Федоровна с раздражением слышала стороной о разгульной и бесполезной жизни сына; тот все еще оставался корнетом неблестящего полка, даже заслуг военных не имел. Вот она и решила хоть голодом, да принудить его к делу. Грибоедов не стал вдумываться в побуждения матери. Он любил сестру, не сомневался, что как-нибудь проживет без отцовского наследства, и не глядя подмахнул доверенность на раздел в соответствии с желаниями Настасьи Федоровны. С 30 июня 1815 года он стал в буквальном смысле нищим, даже жалованья не получал.

По молодости лет он не заметил перемены в своих обстоятельствах. Носитель хорошей фамилии, тем более кавалергард или гусар, мог весьма долго жить в Петербурге в кредит. При том и обыкновенные нужды были дешевы, разорить могла только карточная игра, но картами Грибоедов не увлекался. Они со Степаном устроились очень дешево — в доме театральной дирекции, на одной лестнице с Шаховским. Веселая суета актерского мирка пришлась им по душе, но об уединении и удобствах здесь приходилось забыть. Александр купил фортепьяно, без которого кое-как обходился в предыдущий приезд в столицу, и начал оглашать дом руладами в самое неожиданное для соседей время. Изредка по утрам он выбирался к Фильду, что казалось ему несколько неловко: вдруг офицер затесывается в компанию барышень и малолетних, обычных учеников пианиста. Ирландец не находил в его технике недостатков и ставил ее в пример даже лучшему своему воспитаннику Мише Глинке. Но его глубоко возмущала привычка Грибоедова к импровизациям, которые тот никогда не записывал и не запоминал. Фильд видел в этом барственную небрежность и горячо убеждал Александра не бросать звуки на воздух, ведь порой у него получались замечательные и оригинальные мелодии. Тот, однако, пропускал советы мимо ушей, никогда даже не думая о себе как о композиторе.

Светский сезон в Петербурге начинался раньше московского. Уже 30 августа, в день тезоименитства императора (и Грибоедова), по традиции давали новый балет. В то лето в Россию вернулся Дидло, и все с восторгом предвкушали возобновление его постановок. Грибоедов впервые увидел творение гениального балетмейстера. Стоя в толпе офицеров, заполнивших партер до отказа, он с возрастающим изумлением смотрел на нимф в легких одеяниях, скользивших среди волшебных садов и струй настоящих фонтанов. Танцовщицы летали по воздуху, скалы двигались, плескалось море, и в заключение сцена превратилась в чарующее царство любви (давали балет «Ацис и Галатея»). Дидло ценил в танцах не прыжки и пируэты, но прежде всего грациозное положение тел исполнительниц, игру страстей на их лицах.

Оттого героини его балетов не были излишне худы или мускулисты, а напоминали прекрасные статуи. Француз плел из них, как из цветов, гирлянды и венки, возносил в небеса, группировал живописно и очаровательно. В его балетах женщины решительно преобладали, они являлись феями и одалисками, и даже мужские роли нежных любовников исполняли танцовщицы.

Роскошные картины Дидло, томные взгляды его нимф, особенно красавицы Истоминой, их слегка прикрытые красы приводили зал в неистовое волнение. Грибоедов, как и все, покорился чарам невиданного прежде искусства. Балеты стали его страстью.

Между тем в драматическом театре приближался бенефис певицы Нимфодоры Семеновой. В ее пользу давали оперу «Эфрозина и Корадин» и «Молодых супругов» Грибоедова. Актеры приняли пьесу Александра с удовольствием. Закулисной борьбы из-за нее не разгорелось: просто три лучших актера столицы — Екатерина Семенова, Сосницкий и Брянский — забрали комедию для совместного выступления в начавшемся сезоне. Пьеса оказалась очень сценична, хотя читать ее скучновато. Актеры в ней играли без труда, автор не навязывал им никакой манеры исполнения, позволяя делать что угодно.

Александр внезапно оказался в самой гуще театральных интриг. Шаховской репетировал одновременно его пьесу и свою большую пятиактную комедию в стихах «Урок кокеткам, или Липецкие воды». В новом сочинении князя должна была после долгого перерыва предстать перед зрителями прежняя соперница Екатерины Семеновой в трагедии — очаровательная Мария Вальберхова. Она отличалась превосходным воспитанием, благородными манерами, фацией и красотой, но не имела великого таланта в изображении сильных страстей. Отказавшись от состязания с Семеновой, она решила попробовать себя в комедийном репертуаре. Шаховской был рад ее возвращению на сцену, предвидя оживление публики. Однако Семенова, хотя и осталась победительницей в трагедии, не желала терпеть Вальберхову на одних подмостках с собой и взяла себе комедийную роль в пьесе Грибоедова под предлогом поддержки своей младшей сестры Нимфодоры. Некогда они обе учились у Шаховского, но Вальберхова осталась ему преданна, а Семенова перешла к другому знаменитому театралу — Гнедичу, полной противоположности Шаховскому решительно во всем.

В отличие от князя, в свои сорок лет казавшегося Грибоедову почти стариком, Гнедич был ровесник Бегичева, но невзрачен, обезображен оспой, с вытекшим глазом. Он являл собой воплощение любви к классике. Двумя годами ранее он прославился изданием отрывка из «Илиады» Гомера и ходили слухи, что он взял на себя титанический труд перевести ее целиком. Он мыслил гекзаметрами и, если соглашался снизойти до современной ему литературы, то всему предпочитал александрийский стих. Никто не умел так, как он, донести до слушателей величие и красоту мерных стоп древних эпосов и французских драм. Искусство декламации он возвел в степень совершенства, и Семенова, услышав в свое время игру Mlle Жорж, стала брать уроки у Гнедича, надеясь превзойти оригинал. Она научилась произносить слова нараспев, со строго установленными подъемами и спадами интонаций; Гнедич расписывал ее роли, как арии в опере. За Семеновой потянулась было и Вальберхова, но, перейдя в комедию, отказалась от излишне манерной речи.

Репетиции «Урока кокеткам» и «Молодых супругов» превратились в состязание двух актрис, двух наставников и двух театральных школ. Актеры-классики, воспитанные на драме восемнадцатого века, и актеры нового века, стремившиеся к естественной игре и речи, перемешались в пьесах самым причудливым образом. Гнедич, вдохновленный традиционным слогом Грибоедова, требовал от Семеновой привычного ей торжественного исполнения. Брянский, игравший друга семьи, готов был ей соответствовать, к видимому неудовольствию автора. Александр придал своему Сафиру (имена в пьесе — театрально-условные) некоторые черты Бегичева, умного советчика, добродушно-насмешливого и снисходительного. В холодном же изображении Брянского Сафир стал заурядным и унылым резонером, лишенным ироничного блеска. Зато Арист Сосницкого, остро и живо представленный светский баловень, хотя очень нравился Грибоедову, находился в полном разладе с партнерами.

В комедии Шаховского, где персонажей было гораздо больше, положение оказалось не лучше. Трагик Яковлев, Брянский, немолодая Асенкова, игравшая горничную Сашу — главную интриганку, представляли лагерь классиков. Сосницкий и Ежова рисовали своих героев с натуры. Вальберхова, Рамазанов и прочие по мере сил следовали за ними. Несогласие артистов перессорило бы всех, но Шаховской умело сглаживал недовольство веселыми анекдотами и нарочито комической живостью. Грибоедов то и дело перехватывал у него звание главного остроумца, так что поводов Для смеха в зале возникало гораздо больше, чем на сцене.

23 сентября состоялось великое событие: были играны «Липецкие воды» князя Шаховского. Наступила новая эра в русской литературе — год первый от «Липецкого потопа». Актеры бодро разыграли непритязательную, донельзя растянутую, во всех деталях неправдоподобную историю. Липецк прошедшим летом доживал последний сезон в качестве модного курорта. Лучшее общество, по причине войны не имевшее возможности уехать на заграничные воды, проводило время у российских источников. В городе выстроили галерею для танцев, отделали водяные ключи, настроили бани и особняки. Степан Жихарев издавна всем прожужжал уши о прелестях этого места, около которого находилось его имение. Поэтому Шаховской без раздумий населил свою пьесу князьями, графами и баронами, ибо титулы лучше ложились в стихи, чем неудобные русские имена-отчества. Горничная Саша по собственному побуждению интриговала, стремясь выдать свою барышню за ее избранника, на которого имела виды кокетка графиня Лелева (Вальберхова). Добродетель, конечно, торжествовала, кокетство было посрамлено. Все прочие персонажи существовали то ли для оживления действия, то ли для его замедления. Сосницкий в роли ловкого, развязного щеголя поразил всех непринужденностью игры и совершенным изображением приемов высшего света. Яковлев так и не понял, для чего, собственно, был нужен его персонаж, заслуженный воин, разве чтобы почтить героев прошедшей войны.

Соединенные усилия актеров, игравших подчас с подлинным вдохновением, едва ли рассеяли бы скуку в зале. Случай, однако, помог. Среди третьестепенных персонажей Шаховской вывел некоего жалкого поэта Фиалкина, удручающего графиню завываниями своих серенад. Он и появился-то на сцене всего два раза, в первом выходе он изъяснялся скорее элегиями, воспевал любовь и природу, хвалил собственные стихи во славу женских глаз, и только в конце пьесы упомянул о балладах, притом несколько скептически, признавшись, что напуган мертвецами:

                                           … В стихах,

В балладах, ими я свой нежный вкус питаю;

И полночь, и петух, и звон костей в гробах,

И чу!., все страшно в них; но милым все приятно,

Все восхитительно! хотя невероятно.

С чего вдруг публика решила, что в Фиалкине выведен именно балладник? а раз балладник, то самый из них великий — Жуковский? Шаховской и в уме этого не держал. Он не любил баллад, позволил себе в четырех строках посмеяться над обычными для них «чу!» и мертвецами, восставшими из гробов, но ничто в Фиалкине не позволяло увидеть в нем карикатуру на Жуковского. Сам поэт присутствовал на премьере, сидя вместе с Жихаревым, Александром Тургеневым и их друзьями Блудовым, Дашковым и Вигелем. Скромный и мягкий, он, наверное, не принял бы выходки Фиалкина на свой счет, но друзья («Уж эти мне друзья, друзья…») позаботились убедить его в несомненности оскорбления, оскорбились сами, приписали Шаховскому самые злобные намерения, раззвонили о них по городу… и публика повалила в театр смотреть на «Жуковского». Бедный Василий Андреевич не знал, куда деваться от сочувствующих. По Петербургу пошли слухи, что в вечер премьеры Шаховского увенчали лаврами за расправу над балладами то ли в доме поэтессы А. П. Буниной, то ли у самого адмирала Шишкова, главы Беседы любителей российской словесности, в которой состоял и князь.

Сторонники Жуковского, собравшись, основали собственное общество «Арзамас», построенное не на чинных великосветских чтениях классических сочинений, как в «Беседе», а на веселых дурачествах и чтении эпиграмм на Шаховского. Запевалой в «Арзамасе» выступил князь Вяземский. Он атаковал несчастного Шаховского стихами и прозой, едко, остроумно, а подчас и справедливо: «Ты спрашиваешь у меня, любезный друг, как показались мне Липецкие воды? Что сказать тебе о них? Воды как воды! И если главным достоинством воды, как и всеми признано, есть совершенное отсутствие вкуса, то Липецкие воды могут спорить о преимуществе со всеми водами на свете. В сентябре месяце произошла в них неожиданная перемена, поразившая всех здешних натуралистов. Воды получили такую усыпительную силу, что стоило только подойти к их источнику, чтобы зевать, дремать и скоро заснуть богатырским сном». Так Вяземский писал в «Сыне Отечества», намекая на скуку, растянутость и действительно некоторое безвкусие пьесы Шаховского. (Кстати, настоящие липецкие воды, которые и до сей поры без прежней славы текут из старинных источников, как раз обладают ясным железистым вкусом. Но у Шаховского никогда не было металла в творчестве.)

В эпиграммах Вяземский совсем разошелся, сочинял их Дюжинами, в том числе «Поэтический венок Шутовского»:

В комедиях, сатирах Шутовского

Находим мы веселость словаря,

Затейливость Месяцеслова

И соль, и колкость букваря.

Или

Напрасно, Шутовской, ты отдыха не знаешь,

За неудачами от неудач спешишь:

Комедией друзей ты плакать заставляешь,

               Трагедией ты зрителей смешишь.

Вяземскому вторил Дашков, его кантату «Венчание Шутовского» арзамасцы распевали хором на каждом заседании:

«Я князь, поэт, директор, воин

               Везде велик.

Венца лаврового достоин

               Мой тучный лик.

Венчая, пойте всей толпой:

Хвала тебе, о Шутовской,

               Тебе, герой,

               Тебе, герой!

Писал я на друзей пасквили

               И на отца,

Поэмы, тощи водевили,

               Им нет конца.

И воды я пишу водой».

Хвала тебе, о Шутовской,

               Тебе, герой,

               Тебе, герой!

и так далее.

Сам Жуковский в «войну на Парнасе» не вступал, хотя душой и стихами поддерживал «Арзамас». Шаховской тоже молчал, может быть, даже довольный наплывом зрителей в театр. Лучше бы и друзья его помалкивали. Среди них то ли не нашлось талантов, достойных отвечать Вяземскому, то ли они не хотели эти таланты проявлять.

Вяземский ехидничал:

Наш комик Шутовской хоть любит уязвить,

Но осторожности своей не изменяет:

Умеет он всегда сначала усыпить,

Да после сонного уж смело и ругает.

(В самом деле, выпад о балладах вставлен был в начало пятого действия, когда внимание публики весьма притуплялось, а многие и вовсе покидали театр, торопясь переодеться к обеду или балу — явное доказательство, что Шаховской не придавал значения фигуре Фиалкина.)

И что же ответил неведомый приспешник Шаховского?

Наш комик Шутовской тебя не усыпляет,

Но тот уж спит, кто вслух столь глупо рассуждает,

Наш комик сонного ругать не согласится,

А разве сонному во сне сие приснится.

Наш комик никого стихами не язвит,

Но правду лишь одну в них людям говорит.

Этакому эпиграммисту Вяземский ответил просто:

Моей рукой ты ранен был слегка,

Дружок! тебе остаться бы при этом;

Но вздумал ты почтить меня ответом, —

Зарезала тебя твоя рука.

Через десять дней после «Урока кокеткам» юный Михаил Загоскин смастерил пьесу в поддержку «Липецких вод» — «Комедию против Комедии, или Урок волокитам». Шаховской предоставил ему сцену театра, актеры быстро разыграли полемический пустячок. Теперь нападки из лагеря противников посыпались и на Загоскина. Война принимала затяжной характер.

В пылу театральных битв премьера «Молодых супругов» прошла довольно незаметно. Рецензенты отметили естественность хода пьесы, похвалили ее благородный тон. Но Семенова погубила роль. Она была превосходна в героических образах трагедий; могла изобразить сдержанную, унылую жену из начала комедии, но от слов Сафира, убедившего Эльвиру переменить поведение:

«Вот удивите вы весь свет!

            Эльвира

Так удивлю же»,

Данный текст является ознакомительным фрагментом.