ЦДКЖ

ЦДКЖ

Конечно, деятели крупных театров, допустим МХАТа, Малого, БДТ, Вахтанговского или даже имени Пушкина, могут считать подобный театр почти несуществующим, видимым разве что в микроскоп, Смотрят, так сказать, сверху вниз. А ведь это неправда, что сверху видней, — наоборот, заберитесь вы на какую?нибудь верхотуру, что оттуда увидите? И людей?то не разглядите, не то что бабочек, муравьев, цветы, — все то, из чего соткана жизнь. Одни контуры, один общий пейзаж. Словом, лично для меня театр ЦДКЖ был не прибежищем, а своего рода открытием.

Что он, этот театр, имел: репетиционное помещение, редкие спектакли в Москве и выезды, выезды, выезды. Два вагона — один для декораций, другой для актеров, режиссеров, дирекции, администрации. Всем по полке. Только директору целое купе. И готовили пищу на керосинках в тамбуре. И хотя я проработал в этом театре всего два года, но столько увидел! И Крым, и Кавказ, и Среднюю Азию, и просторы России. Ну когда, каким образом и на какие шиши я мог бы объездить и увидеть все эти края с десятками городов, сел, аулов! Увидеть Регистан, Биби — Ханым, Шахи- Зинду, дворец кокандского хана, мавзолей Тамерлана, медресе в Бухаре, где мы ночевали в похожих на каменные мешки комнатах бывших учеников этого духовного училища. Когда поднимаешься по врезанным в гору ступеням Шахи — Зинды, а слева и справа от тебя возникают мавзолей за мавзолеем и каждый сверкает сказочной красотой, соревнуясь блеском своим с соседними, то чем выше взбираешься в гору, тем сильнее охватывает тебя волнение от нахлынувших сильных чувств, и уже начинает чудиться, будто ты поднимаешься в самое царство небесное!

Я не сумею описать красоты Средней Азии, ее архитектурные совершенства, ее просторы и призрачные в сизой дымке горы на горизонте, яркие одежды людей. Я еще застал время, когда женщины, правда, уже немногие, носили паранджу, и было странно видеть, как в Ташкенте, садясь в трамвай, женщина придерживала паранджу зубами, чтобы при посадке та, качнувшись, не открыла лицо. Не сумею я описать и особую ясную тишину, и вечно ясный воздух. Хорошо у Есенина: «Золотая дремотная Азия опочила на куполах». Эта строчка не покидала меня в тех краях. И вот только об этой моей растворенности в особой тайной атмосфере Азии, которую я чувствовал и всей кожей, и ноздрями, и какими?то еще своими шестыми, седьмыми и десятыми чувствами, только об этой новой ауре мне и хотелось сказать.

Повторю: если я нахожусь рядом с гробницей Тамерлана, надгробной плитой Баха (или Рембрандта) или даже просто вижу глобус, по которому изучал сферы Коперник, я чувствую прикосновение к вечности.

А сколько за эти поездки было смешного, всевозможных забавных случаев! Вот пример.

Играли все ту же неизменную «Мачеху». Заболела актриса, исполнявшая роль служанки Маргариты. Спектакль отменить нельзя, и я взял на себя эту роль, только звали меня уже не Маргарита, а Феликс, слуга. Отсюда следовала еще одна каверза. Везде, где говорилось о Маргарите, естественно в женском роде, надо было говорить о Феликсе — уже в мужском. Кажется, просто, но только кажется. «Мачеху» играли без конца, и текст сам собой отскакивал от зубов, слова вылетали раньше их осмысления. Актеры боялись оговориться. Напряжение сильное. И вот Полин, артистка Надя Михайлова, обращаясь ко мне— Феликсу, — вместо фразы: «Ты хочешь, чтобы я умерла!» — произносит: «Ты хочешь чтобы я умер!» Все на мгновение остолбенели, но тут же «поехали» дальше.

Я очень люблю всевозможные забавные случаи, которые нередко бывают в театре, многих сам был свидетелем. К сожалению, не записывал их и забыл. Но еще один помню.

Играли пьесу Корнейчука «Правда» в Театре Революции. В самом начале пьесы в степи на полустанке встречаются два главных персонажа — крестьянин Тарас и рабочий Кузьма. Занавес пошел, началось действие, и артист Александр Иванович Щагин, играющий рабочего Кузьму, знакомясь с крестьянином, спрашивает:

— Как звать?то?

И актер Иван Григорьевич Агейчиков произносит:

— Кузьма. (То есть имя, которым зовут рабочего.)

Наступает мертвая тишина. Мы, участники спектакля, окаменели. Всем ясно — играть пьесу дальше невозможно. Помощник режиссера театра готов был дать занавес и, извинившись перед публикой, начать сначала. Но Щагин самым решительным образом выходит из положения и говорит:

— Нет, это я Кузьма, а ты Тарас.

О тысячу раз милый моему сердцу зритель! Можно было ожидать, что он ахнет, расхохочется, вознегодует. Ничего подобного. Зритель не шелохнулся. Он ничего не понял и, вероятно, подумал: «Что?то я тут не совсем понял. Буду смотреть дальше, разберусь». А понять?то ничего нельзя было. И спектакль спокойно поплыл дальше.

Воспоминание о поездке в Среднюю Азию связано и с такой, казалось бы, прозаической стороной: базары, рынки. У меня к ним особая страсть. Я и в Москве часто хожу и на Ленинградский рынок, и на Центральный, и на Черемушкинский, и на Палашевский, да почти все знаю! Красиво! Особенно осенью. Лотки завалены зеленью и плодами. Все оттенки. Багровая свекла со свежими темно — зелеными в красных прожилках листьями; сочная морковь всех желто — оранжевых красок; огурцы, гладкие или в пупырышках; нежная бело — розовая или красная, как клубника, редиска; важные помидоры; темно — лиловые, будто лакированные, баклажаны. Я уж не говорю о плодах юга. Все дорого, но глаза наслаждаются бесплатно.

А базары Средней Азии — на них покупать продукты только для Гаргантюа и Пантагрюэля. В жизни не видывал таких громадных персиков, дынь, арбузов, винограда. Наши «дамские пальчики» и не пальчики вовсе, а так, одна фаланга, а там именно все три, длинные и нормальные пальцы взрослого человека. А как бережно и художественно уложен в плоские плетеные корзины инжир — зеленый, оранжевый, фиолетовый, и каждый ряд проложен виноградными листьями, на которых еще блестят капельки утренней росы. Всюду, где есть вода, растительность Средней Азии поражает своей мощью. Есть во всем этом что?то могучее, как проявление мощи самой земли. Недаром еще древние изображали богиню земли такой дородной женщиной.

Покой и мощь земли ощутил я в Средней Азии.

А потом Кавказ и нежный Крым. Правда, в Крыму в тот год еще был сильный голод. Мы буквально остолбенели, когда вышли из нашего дома — вагона в Симферополе. Прохожие брели как бы во всеобщей скорби, опустив головы, медленно и печально. Город горя — таким остался он в моей памяти в ту поездку. Это сейчас там все сверкает и живчиком бьется предкурортная жизнь.

Притихшие, как на похоронах, мы сели в автобус и молча доехали до Ялты. В Ялте было лучше. Но на рынке продавалось только мясо дельфинов. Это очень невкусное мясо. Я пробовал, и меня чуть не вырвало. Может быть, дельфины действительно какие?то высшие существа и их мясо — подобие человеческого.

Весенний Крым цвел, благоухал, сверкал, но в тот год как?то тоже скромно, вежливо, с пониманием времени. И розы, и акации, и каштаны, и даже маргаритки на клумбах как бы говорили: мы цветем, но извините нас за это и не обращайте на нас внимания. Весна была переменчивая, вплоть до неожиданно выпавшего снега, на несколько минут покрывшего белым пухом все цветы. И когда снег тут же стал таять, из?под него сразу же показались роскошные распустившиеся цветы, и это было уже как в сказке «Двенадцать месяцев».

Из Ялты мы должны были ехать в Форос — почти самую южную точку Крыма. Нас предупредили: дорога опасная, много обвалов. Первым поехал грузовик с декорациями, а часа через три — и мы. Обвалов не было, но дорога действительно была скользкой и усыпанной камнями. Спускаясь непосредственно к Форосу по немыслимо трудной, вырубленной в скале над пропастью дороге, мы испытывали страх. Ширина ее — только — только проехать нашему небольшому автобусу. Водитель вел машину крайне осторожно. Ползли медленно, но коварная, как бы смазанная дегтем дорога все время подталкивала машину к обрыву. Глядя в окно вниз, я видел под собой не землю, а бездну. Именно над ней нависал кузов. Спуск продолжался мучительно долго и в абсолютной тишине.

Спустились. Вздохнули облегченно. На крыльце бывшего имения Кузнецова, когда?то владевшего фарфоровыми фабриками — теперь санатория какого?то важного учреждения, — стояли машинист сцены Генрих и шофер. Они?то и уехали на грузовике с декорациями. Генрих с криком: «Есть Бог!» — бросился к нам и, захлебываясь, рассказал, как они с водителем грузовика избежали неминуемой гибели. Еще не доезжая спуска к Форосу, грузовик наскочил на камень, видимо свалившийся сверху, резко рванул влево и полетел в пропасть. Но на краю обрыва росло дерево. Грузовик переломил его, нижняя часть дерева пронзила кузов, и машина, повиснув своей передней частью над пропастью, замерла. «Как на булавке стрекоза». Генрих и шофер были в кабине и висели в воздухе. Цепляясь за ветки, а потом за скользкие края скалы, они выбрались на дорогу. Пережитое еще пульсировало в их глазах и мышцах лица.

Декораций нет. Машина осталась висеть там. Играть спектакль без декораций в данном случае было невозможно, да, откровенно говоря, и отдыхающих было мало, и выглядели они вялыми, не так страстно желающими зрелищ, как великие пошехонцы.

На обратном пути мы остановились около нашего зловещего грузовика. Вышли, посмотрели. Поняли, что испытали наши товарищи. Жутко. Грузовик продолжал парить в воздухе.

А на Кавказе, в Дарьяльском ущелье, тоже сказочном, когда мы спускались из селения Казбеги вниз, в ущелье вполз плотный ледяной туман. Мы ехали в этой густой холодной сметане в открытом грузовике, и наша одежда превратилась в твердые корки льда. Доехав до Орджоникидзе, мы опрометью бросились в винарню, и зубы наши стучали о края стаканов. Но самым жутким оказалось то, что мы вскоре узнали. Ехавший впереди нас автобус с экскурсантами упал в пропасть, и все пассажиры погибли.

Честно скажу: если поездки по стране, возможность широко видеть мир были интересными чрезвычайно, сама работа не радовала. «Мачеха» Бальзака и «Машенька» Афиногенова — вот и весь основной репертуар нашего театра тех лет. А после ранней смерти художественного руководителя театра ЦДКЖ — прекрасного актера МХАТа, очень славного человека Николая Ивановича Дорохина — наступила пора безвластия, самая плохая пора в любом театре, время, когда каждый актер, мнящий о себе нечто более значительное, чем есть на самом деле, тянет одеяло на себя. Пора интриг, склок, разнобоя. Актеры никогда не умели управлять собой. Могут быть отличные рысаки, но без кучера они — табун. А коль в упряжке, то понесут.

Наконец в театр пришел новый художественный руководитель — Мария Осиповна Кнебель, тоже прекрасная актриса МХАТа, режиссер (вместе с Владимиром Ивановичем Немировичем — Данченко она поставила «Кремлевские куранты»), замечательный педагог. МХАТ в то время тоже оказался без руководителя — не так давно умер Хмелев, — и Мария Осиповна вынуждена была уйти из родного гнезда. Она нашла приют в нашем театре.

Жизнь трижды приводила меня к Марии Осиповне. Первый раз — в театральной школе, об этой забавной встрече я еще расскажу; второй раз встреча произошла именно в ЦДКЖ; а в третий — Мария Осиповна ставила мою пьесу «Страницы жизни» в Центральном детском театре.

Эта миниатюрная женщина— феномен. Стойкость ее перед жизнью достойна и восхищения, и поклонения. Ум ее — редкой ясности, дарования — бесспорны. Книга «Вся жизнь», написанная Кнебель, может подтвердить мои слова со всей определенностью.

Так вот, придя в театр ЦДКЖ, Мария Осиповна встала перед дилеммой. Необходимо было освободиться от одного из режиссеров. Их было двое — Борис Гаврилович Главацкий и я. Скорбный жребий пал на меня. И я вновь оказался без работы. Это было уже в конце 1948 года.

Хожу по начальству. Отказ за отказом. Получаю свою пенсию, и все. Голодать?то я привык. А тут— какой стыд: я уже женат, муж называется… Подкармливаюсь у родителей жены. Теща и тесть добры, гостеприимны. Но знаю — сами живут в ниточку. Поешь?ка чужой хлеб, узнаешь, как он проходит в горло.

И тут — вот они, злые когти жизни! — в довершение мучений приходит письмо от Натальи Сац с требованием — или немедленно прислать пьесу, согласно договору (а я уж и забыл о нем, бездумно подписанном в счастливые времена), или так же незамедлительно вернуть аванс — три тысячи рублей. Мне мерещился скандал, суд, а главное — позор.

И вот в эти?то мерзкие дни, чувствуя себя никому не нужным, заплеванным и униженным, — плетусь я в тот же Лебяжий переулок, дом 1/9, квартира 35, где меня когда?то в новогоднюю ночь озарило солнце, плетусь, чтобы получить тарелку супа, и совсем не ожидаю ничего хорошего. Но именно в этот?то день и произошло то необыкновенное, на что я не обратил никакого внимания.

Поел у милых Козловых, собрался уходить, а Александра Константиновна, моя теща, протягивает кусок газеты и говорит: «Прочти, Витенька, какая интересная статья. Может, пьесу напишешь».

Какую пьесу! Это звучит в данном случае как издевательство, как насмешка. Сунул статью в карман своего неизменного австрийского френча и забыл о ней. Сколько дней таскал ее с собой, не помню.

Положение безвыходное. Брожу без цели по улицам. Сижу, одолеваемый мыслями, в своей келье. Ох уж эти пустые мысли! От них сам себя презираешь. Хожу из угла в угол злой как цепная собака. Сунул руку в карман: что это за бумага? А — а-а, газетная статья. Ну, что там пишут, что заинтересовало Александру Константиновну? Чепуха какая?нибудь. Глянул вполглаза. Заинтересовался Сел на стул. И все во мне перевернулось. Отчаяние, печаль, а главное, злость превратились в пар, поднялись в воздух и вылетели в форточку.

Очерк излагал трогательную историю. В Новосибирске у студентки пятого курса медицинского института стало гаснуть зрение. День ото дня хуже. Она должна была оставить институт, но ее подруга стала заниматься с ней на слух и довела до государственных экзаменов. Девочка закончила институт, и, после того как, безнадежно больная, побывала у бесчисленного количества врачей в разных городах, приехала она в Москву и в глазной клинике, что на улице Горького, ей верно поставили диагноз, сделали операцию и вернули зрение.

Я читал статью и плакал. Может быть, оттого, что девочке помогли все, а мне никто не помогал. И вот с этими?то моими слезами сострадания и умиления вытекли моя безнадежность и озлобление на жизнь.

Злоба— непроизводительная эмоция. Злой может творить только зло, хотя бы самому себе. И в уме моем сразу же возникла пьеса, можно сказать, от начала до конца. Я написал ее в три недели. И писал уже не ради денег, а в свое собственное удовольствие. Еще не дописав пьесу до конца, я отправил текст в Алма — Ату в театр и вскоре получил от Сац письмо с одобрением: дописывайте и присылайте.

Эти три недели работы, хотя в моей бедной жизни ничего не изменилось, были днями больших удовольствий. Я мало выходил из комнаты и все грыз сухой урюк, большая коробка которого оставалась после поездки в Среднюю Азию с покойным для меня театром ЦДКЖ.

Совсем забыл сказать: мне в это время было около тридцати шести лет. Возраст почтенный, но я совершенно не ощущал его. Мне казалось: я молодой человек и у меня еще все впереди.

Когда?то давным — давно, когда я учился на втором курсе, театр наш выехал на гастроли в Воронеж. Стояло роскошное жаркое лето. Мы много купались в реке Воронке, гуляли в парке Сельскохозяйственного института на окраине города, да и здание театра, в котором проходили гастроли, находилось в городском саду. На гастролях всегда свободного времени уйма. Ни уроков, ни репетиций, только спектакли.

Однажды, не помню уж в силу каких обстоятельств, укрываясь от палящего солнца, я стоял с актрисой Юдифью Самойловной Глизер в тени раскидистого дерева и, развлекая мою уважаемую собеседницу, смеясь, рассказал, как только что сидел вот на той скамейке, ко мне подошла пожилая цыганка и предложила погадать по руке. Я не люблю гаданий, не верю в них, но, может быть, не люблю оттого, что где?то, видимо, в самой глубине своего существа, боюсь их. Предреки мне какую?нибудь гадость, еще осядет она в душе и будет болтаться там ненужной мутью. Верь не верь, а вдруг?.. Нет, не люблю и не хочу гадать. И в приметы не верю, и в сны. И если иду из дома по важному делу и что?то забываю, то немедленно возвращаюсь. И если вижу явно дурной сон, с той же легкостью не обращаю на него внимания. И действительно, ничего не сбывается. А чему быть, того не миновать, хоть снись тебе одни пирожные и любого цвета кошки пусть дорогу тебе перебегают. И я не хотел услуг гадалки. Но вы знаете цыганок. Она не отходила и сыпала какие ни попадя слова, уговаривая. Тогда я достал из кармана рубль, дал ей и еще раз отклонил предложение. Цыганка подхватила деньги, сказала: «Спасибо, дорогой!» — сунула мой желтенький рубль в бездонный карман широченной юбки и со словами: «Ну, слава Богу, и брехать не надо!» — исчезла.

— Вот видите, Юдифь Самойловна, разве можно верить гадалкам! — заключил я рассказ.

Глизер молчала. И вдруг как?то задумчиво произнесла:

— Я умею гадать по руке.

Я не мог понять, шутка это или всерьез. Но по спокойному лицу собеседницы, по ее каким?то печальным глазам я понял — не шутка.

— Погадайте мне, — дерзко сказал я.

— Нет, не буду.

— Почему?

— Не хочу. Иногда видишь такое — сказать страшно.

— И скажите! Я же не верю в гадание.

Глизер сопротивлялась, я настаивал.

— Хорошо, — наконец согласилась Юдифь Самойловна, произнеся это слово уже каким?то спокойным и почти пустым тоном. — Дайте руку.

— Левую? Правую?

— Все равно.

Она взяла протянутую мной ладонь, глянула на нее без особого напряжения и через несколько секунд опустила.

— У вас будет трудная жизнь. Может быть, вы умрете молодым. Но если выживете, жизнь сложится интересно и даже счастливо.

Я видел, как ей неприятно и мучительно говорить эти слова. Она добавила: «Пора идти». И ушла.

И я забыл ее слова. Вспомнил я их спустя десятилетия, когда судьба моя обернулась светлой стороной. Вспомнил и поразился точности ее предсказания. Как я уже писал, в войну молодым я лежал в палате смертников целый месяц и должен был умереть. В тридцать шесть лет пошла моя первая пьеса — и сразу чуть ли не в ста театрах страны. Я сделался драматургом.

Что видела Глизер на моей ладони? Может быть, действительно наши судьбы написаны на ней или на звездах? Не уверяю, но и не отвергаю категорически. Но, как и раньше, гадания не люблю, да с тех пор ни единого раза и не гадал. А теперь и гадать нечего. И в приметы совершенно не верю. И в сны. Суеверие. Вера всуе.

Вторая часть гадания Юдифи Самойловны Глизер начала сбываться в марте 1949 года.

Пьеса «Ее друзья» закончена. Кому бы ее показать? Перебираю в уме всех знакомых в театральном мире. Не нахожу, к кому не совестно было бы обратиться. Вспомнил! В Детском театре работает Тарас Дмитриевич Соловьев, бывший актер Театра Революции, игравший Жадова в спектакле «Доходное место», поставленном В. Э. Мейерхольдом. Он играл эту роль столь вдохновенно, что по праву делил шумный успех с самой Марией Ивановной Бабановой — Полинькой. И человек был открытый, общительный, ясный.

Завернув в газету свою рукопись (о перепечатывании не могло быть и речи, на это требовались деньги), я отправился на площадь Свердлова. Служебный вход в ЦДТ — со стороны улицы Пушкина. Я сунулся туда. Трепещу В полулепете спрашиваю вахтера: не могу ли я увидеть актера Соловьева? После каких?то выяснений разрешает пройти.

Соловьева я не видел, по — моему, с довоенного времени. Встретились.

— Здравствуйте, Тарас Дмитриевич!

— А, это ты. Здравствуй, Виктор. — Дружески, как будто вчера виделись.

— Я написал пьесу…

— Дану!

— …Хотел бы, чтобы вы ее послушали.

— Когда?

— Сейчас.

— Сейчас?

— Если у вас есть время.

— Собственно, милый, времени у меня нет. — Тарас Дмитриевич взглянул на часы. — А она длинная?

— Нет, не очень.

— Экая досада… И ты знаешь, у театра репертуар сверстан уже на весь год. Так что…

— Да я вам просто так хочу почитать…

Нежелание слушать мою никому не нужную пьесу было сломлено его человеческой деликатностью.

— Ну ладно. Только, знаешь, я послушаю один первый акт. А то меня время поджимает, на радио спешу… Запись.

— Хорошо, — обрадовался я.

— Пошли в мою гримуборную.

Когда я кончил читать первый акт, Соловьев как?то странно и таинственно произнес:

— Подожди?ка, подожди!..

И убежал. Через мгновение он вернулся, таща за руку невысокого приземистого человека.

— Познакомьтесь, это заведующий литературной частью театра Путинцев Николай Александрович. — И представил меня.

— Приходите завтра в литературную часть и захватите пьесу, — сказал Николай Александрович и скрылся.

— Дочитывай.

— А как же радио, Тарас Дмитриевич?

— Черт с ним! Читай.

Я дочитал пьесу. Соловьев что?то горячо говорил, а на прощание сказал: Смотри, завтра будешь читать в литчасти, а я людей созову.

Домой я не шел — плыл по московским улицам, не касаясь тротуаров ногами. Позднее я узнал, что в тот же день и последующий Тарас Дмитриевич бегал по театру и кричал, что появился новый Шекспир. Мольер, Лопе де Вега и Островский и все они вместе взятые — один его старый знакомый.

Заранее должен оговориться, что моя пьеса «Ее друзья» — весьма жиденькое произведение. Единственное достоинство ее в том, что она была о простых человеческих чувствах, чем слегка выделялась на фоне «больших полотен» того времени.

А дальше уже вихрем полетела сбываться вторая часть предсказания Ю. С. Глизер.

На следующий день я читал пьесу в небольшой комнате литературной части театра, в которую набилось много любопытствующих. На другой день то же самое я проделал в кабинете директора — читал свой опус художественному совету театра. А еще через один день — на труппе театра с приглашенными педагогами московских школ.

Фея моей жизни, желая вознаградить за терпение, махала своей волшебной палочкой без устали. Пьеса была принята к постановке единодушно и даже с энтузиазмом, и, как всегда бывает в таких случаях, ей нашлось место в репертуаре этого же года. Да и постановщиками определили главного режиссера театра Ольгу Ивановну Пыжову и ее верного спутника Бориса Владимировича Бибикова. А какой состав дали! Сперантова, Чернышева, Заливин, Степанова, Сажин, юная Новожилова, только что окончившие студию МХАТа птенцы — орлята Ефремов, Печников. И, как сытный гарнир ко всем этим деликатесам, — договор с выплатой двадцати пяти процентов аванса сразу же, как только пьеса будет утверждена.

Успокоенная за меня фея легла спать. И не вовремя. Как только фея уснула, пьесу к постановке не утвердили.

Откровенно говоря, я не знаю, как сейчас решен вопрос о роли личности в истории. В годы моей жизни ее роль истолковывалась различно. То она никакого значения на ход истории не оказывала, то, напротив, играла заглавную роль, то второстепенную. В моей судьбе личности, как вы уже замечаете, играли, бесспорно, решающую роль, не говоря уже о маме и папе. В настоящем случае личность явилась в виде Константина Язоновича Шах — Азизова — директора Центрального детского театра.

— Виктор Сергеевич, я знаю, что высшая инстанция не разрешает нам ставить вашу пьесу. Но вы пройдите сейчас в бухгалтерию и получите аванс, двадцать пять процентов. Вам, возможно, нужны деньги, — предупреждая мой горький рассказ о судьбе пьесы, произнес Константин Язонович.

«Возможно»! О эта славная человеческая деликатность! Я же стою перед Константином Язоновичем в таком жалком одеянии, и на худющем моем лице, безусловно, выражено все мое нынешнее благосостояние.

— Мне нельзя взять у вас аванс, Константин Язонович. Я его проем и, если пьеса не пойдет, не смогу вернуть обратно.

— Ничего, ничего, не беспокойтесь, идите в бухгалтерию.

Лицо женщины — бухгалтера не типичное: мягкое, приветливое, человеческое. Оно как бы тушует мою робость и нерешительность. И я держу в руках две тысячи рублей (в старом, разумеется, исчислении)! Мама моя, всю жизнь бившаяся материально, как рыба об лед, часто говаривала: «Денежки не бог, но полбога». Увы, в этой меркантильной народной сентенции много горькой истины. Не поддержи меня тогда Константин Язонович, право, не знаю, как бы сложилась моя жизнь. Мог же он со всей искренностью и даже с чувством развести руками и сказать: «Виктор Сергеевич, к сожалению, ничего не поделаешь. Сие от меня не зависит. Всего доброго, рад был с вами познакомиться. — И уже для вежливости: — Если напишете новую пьесу, заходите».

Нет, ничего подобного Шах — Азизов не сказал, а дал приказ о начале репетиций. Дважды я переделывал пьесу, и дважды ее возвращали обратно. А Константин Язонович улыбался своей мягкой, чуть — чуть загадочной улыбкой и отправлял меня в бухгалтерию за получением следующей порции авансов. Мне было даже немножко жутко за него: с кем он ведет единоборство и за кого? За совершенно неведомого ему, всеми отталкиваемого неудачника. Сильной рукой упорно и твердо, как опытный плотовщик, он поворачивал тяжелый руль моей судьбы. И повернул.

Я давно и часто повторяю: самое дорогое на земле — добрые человеческие отношения.

На генеральную репетицию пришло все начальство в полном составе. Торжественно заняли места в партере. Константин Язонович был, как всегда, внешне спокоен, нетороплив. За минуту до того, как стал гаснуть свет, он вошел в зрительный зал с каким?то плотным человеком в добротном синем костюме, усадил его в кресло, а сам так же неторопливо, как вошел, вышел из зала.

Разумеется, я в тот день не думал о своей судьбе, не знал, что именно эти часы — решающие в моей жизни. Это я понял значительно позднее.

После второго акта человек в синем костюме подошел к Константину Язоновичу и приятным бархатистым баритоном тихо произнес:

— Я, к сожалению, не могу дольше оставаться, дела. Ничего не понимаю, глупость какая?то… — И ушел.

Что означали его слова, к чему относились, я понял после конца спектакля. Ко мне подбежал Н. А. Путинцев и с сияющей улыбкой почти воскликнул:

— Пьеса пойдет!

А Константин Язонович крепко обнял меня и, посмеиваясь, произнес:

— Видите, все окончилось благополучно.

Нет, полного благополучия не наступило. Еще и еще протягивал мне Шах — Азизов свою крепкую руку в минуту грозных опасностей. Он буквально выводил меня на драматургическую дорогу, лавируя между всевозможными Сциллами и Харибдами. Что я умел? Более или менее сносно писать пьесы. Но я знаю, что каждая работа может оставаться вещью в себе, если не найдется кто- то, кто будет своего рода меценатом, кто по неведомым причинам полюбит твой труд, поверит в тебя и уже своим административным талантом поможет в пути. Автор, будь это художник, композитор, писатель, чаще всего существо беспомощное, особенно в начале своей дороги, ему так нужен меценат. Будет ли это какой- либо работник Министерства культуры или секретарь горкома, директор театра или главный редактор журнала, все равно. Такому человеку, главное, надо самозабвенно любить свое дело. Шах- Азизов был крупным меценатом. Я думаю, Георгию Александровичу Товстоногову не показалось бы обидным, если я вспомню сейчас, что, не протяни и ему также в нелегкие времена его жизни Константин Язонович руку, может быть, и его блистательная судьба сложилась бы не так ярко. Кто знает… В Тбилиси в очень суровые для Товстоногова годы его юности молодой Шах — Азизов, уже директор театра, дал художественное прибежище еще только пробуждающемуся таланту. И позднее, когда Шах — Азизов, директор Центрального детского театра в Москве, вызвал Товстоногова из Тбилиси и предоставил ему возможность проявить свое режиссерское дарование на московской сцене. Пожалуй, именно после постановки пьесы И. Ирошниковой «Где?то в Сибири» и побежало по устам театралов: «Товстоногов… Товстоногов… Товстоногов…» — a уже потом, через годы, и по всей стране, по всему свету.

Как я уже говорил, после мучительного разрыва с Художественным театром Мария Осиповна Кнебель оказалась работником театра железнодорожников. Но об этом узнал Константин Язонович, и она вскоре стала главным режиссером Центрального детского театра. А уже потом — народной артисткой СССР, лауреатом Государственной премии, профессором.

А режиссер Анатолий Эфрос! Не Шах — Азизов ли пригласил его на постановку в Центральный детский, и с того времени имя Анатолия Васильевича пошло гулять по свету? На эфросовские спектакли трудно было попасть не только в Москве, но и в городе Миннеаполисе в Соединенных Штатах Америки. Да, да, мне повезло побывать там на премьере «Женитьбы» Гоголя, поставленной Эфросом, и я — живой свидетель блестящей этой постановки и ее шумного успеха у американцев.

И Олег Николаевич Ефремов. Два человека легонько подтолкнули его в спину, чтобы вывести на широкую дорогу: директор школы — студии МХАТа Вениамин Захарович Радомысленский и Константин Язонович Шах — Азизов. Когда Ефремов сыграл свою первую в жизни роль на профессиональной сцене — на сцене того же Детского театра, — он сразу обратил на себя внимание своей сценичностью, обаянием, тонкостью работы. А Константин Язонович мне рассказал:

— Посмотрел я его в выпускном спектакле студии МХАТа в роли Незнамова — и, честно вам скажу, не понравился: кричит, машет руками. Но Радомысленский говорит мне: «Возьми, хороший парень. Это он от волнения так скверно играл. Посмотри его еще в одной работе. Правда, он там почти без слов, но, может, разглядишь». Играл он слугу. Слов действительно почти не было, но, знаете, Виктор Сергеевич, приковал внимание, понравился… Рискнул, взял и, видите, не промахнулся. В большого актера вырастет.

И вырос Ефремов в громадного актера, в создателя театра «Современник» и в главного режиссера МХАТа. Но не только глаз и нюх были точными у Шах — Азизова. Была в нем какая?то отеческая заботливость, доброжелательность. Радовался он успехам своих актеров, режиссеров, авторов какой?то личной радостью, будто это все он сам сделал. Светился весь. Однако никогда не брал себе в собственность и на вечное пользование тех, кого открывал, кого ставил на ноги. Пошел ребенок. «Иди, милый, куда тебя ведут окрепшие твои ножки!» Боль в душе его, наверно, была, но он ее не выказывал. Ушел во взрослый театр Эфрос, ушел и Ефремов. Но до конца жизни интересовался Константин Язонович их работами — всеми, на всех спектаклях бывал. При его довольно грузной фигуре и неторопливости в движениях успевал он бывать на всех московских премьерах, на всех дипломных спектаклях, на всех заседаниях, собраниях, совещаниях.

Я уж не говорю, что в театре он вникал решительно во все дела, до самых их тонкостей и мелочей. Откровенно сказать, Константин Язонович был не только директором театра, но и негласным его художественным руководителем. И имел на это право, потому что знал театр, что называется, вдоль и поперек. Он, очевидно, и родился, если можно так сказать, с театральными генами. Недаром почти с отроческих лет ушел в театр и в юные свои годы переиграл в городе Тбилиси больше пятидесяти ролей. Он понимал и административную, и финансовую, и производственную сложность театра, знал и причудливую психологию авторов, режиссеров, художников. Совершенно не директорский характер носили его замечания на чтении пьес, приемке макетов, на репетициях. Это были мысли творческого человека. И замечания эти он делал всегда не в категорической форме, а просто высказывал свои соображения. Когда же его слова не принимались в расчет и в результате что?либо не получалось, он как?то обиженно произносил: «Ну вот, я же им говорил…» А если, наоборот, несмотря на его советы, у кого?то все получалось отлично, он добродушно смеялся: «Молодцы! Сумели доказать».

Я совсем не хочу, чтобы у читателей моих воспоминаний о Константине Язоновиче сложилось впечатление, будто он был мягкотелый, нерешительный дяденька. Нет, совсем напротив. Что Константин Язонович в театре полновластный хозяин — это понимали все. У человека, в руках которого есть власть, должно быть и своеобразное чувство властности. Я даже скажу, что Шах- Азизову это чувство нравилось, оно у него было, и недаром в театре его шутливо называли «шах». Другое дело, когда подобная эмоция захлестывает человека и превращает его черт знает во что — в самодура, мелкого тирана или, что не менее мерзко, в человека, для которого его власть — только средство устройства собственного благополучия. Ничего подобного не было в Константине Язоновиче Шах — Азизове. И никакой предвзятости. Вот пример, опять?таки из личного моего опыта.

Я писал свою вторую пьесу. Писал тяжело, надсадно. Недаром говорят: вторая пьеса самая трудная. Она была еще не окончена, но в театре, в связи с тем что сезон закрылся и надо было строить репертуар будущего года, меня уговорили прочесть мою недоделанную пьесу в том виде, в каком она была. Я по малодушию и по глупости согласился, прочел художественному совету… и провалился с треском. Решительно все раскритиковали мою работу и так же решительно сказали, что из этого ничего не выйдет. В свое оправдание я лепетал, что, мол, пьеса еще не закончена, что я над ней буду работать. «Не надо, не надо, у вас ничего не получится, поверьте нам», — слышал я в ответ стройный хор голосов. И Константин Язонович сказал: «Не огорчайтесь, Виктор Сергеевич, напишите новую». Но я, даже прощаясь, все продолжал извинительно шептать: «Я доделаю, я доделаю…»

За лето я действительно пьесу дописал и уже в самом начале сезона принес ее в кабинет директора. Мы поздоровались. Я вручил рукопись.

— Это новая пьеса, Виктор Сергеевич?

— Нет, та же самая, что я читал вам весной.

— Гм… гм… — с какой?то непонятной интонацией произнес Шах — Азизов.

А я поспешил добавить:

— Но я ее дописал.

— Хорошо, — как?то неопределенно и совершенно невоодушевленно откликнулся он и взял из моих рук пьесу.

— Когда мне прийти за ответом?

— Завтра, — сказал Константин Язонович.

Совершенно необычный ответ! Молодые, да и немолодые авторы знают, что уже один такой ответ говорил о многом. Чаще всего предлагают зайти через неделю, через две, через месяц, через год.

Я пришел назавтра. Приветливая Анна Евсеевна, бессменный секретарь Константина Язоновича (увы, ныне ее уже нет на свете, и я скорблю об этом, потому что счастье нам дарят все люди, которые к нам доброжелательны), доложила о моем приходе, и я вошел в кабинет. Константин Язонович, как обычно, сидел за своим мощным письменным столом и что?то подписывал (и бумаги?то он подписывал с каким?то аппетитом, а не «подмахивал»). Увидев меня, он встал из?за стола, широко улыбнулся, быстро пошел ко мне навстречу и крепко обнял.

Прочел, прочел. Думал, не успею. Вчера был день рождения дочери, и мы его немножко отмечали. Но за ночь прочел… Слушайте, пьеса та же, но совсем не та. Молодец! Думаю, мы ее включим в этот сезон.

И включили. Поверьте мне, не каждый человек так свободно откажется от своего прежнего суждения. Сидит в иных людях какой?то черт и держит на привязи их естественные хорошие чувства, заставляя, что называется, выкобениваться.

После утверждения в работе моей первой пьесы мне был выдан постоянный пропуск в театр. Представьте себе, я храню этот пропуск и поныне. И с самого начала стал им пользоваться вовсю. Я не пропустил ни одной репетиции, хотя знал театральную кухню хорошо, много лет варился в ней, наблюдал вблизи великих актеров. Присутствовать же в качестве автора — совсем другое дело, совсем иной ракурс.

Большая и, может быть, лучшая школа для драматурга — наблюдать такой рентген. Конечно, если его делают талантливый режиссер и актеры.

А я сразу попал в академию! Очень хорошо помню, с каким тактом обращалась ко мне Валентина Александровна Сперантова («Ермолова детского театра» — так озаглавлена вышедшая о ней книга), если ей что?то было неясно, какая?либо фраза или сцена. Как деликатно она, да и другие обращались с просьбой что?нибудь изменить. А я — тут мне помогло мое актерское образование — довольно быстро понимал свои промахи. Откровенно говоря, эти промахи я понимал еще за письменным столом, когда писал пьесу, но из?за дурацкой мысли — а вроде бы и сойдет — допускал их. Позднее я убедился: актер всегда будет спотыкаться об эти кочки, коряги, колдобины.

Одно время накал репетиций ослаб, и Ольга Ивановна Пыжова, сговорившись со мной, затеяла такую интригу: на одной репетиции она сообщила исполнителям — автор переделывает пьесу, и зрение девочке не возвращается, она остается слепой. И произошло чудо. Драматизм сразу усилился. Действительно, когда актеры знали, что в конце героиня прозреет, они как бы были спокойны за результат.

Пьесу репетировали долго, и только 30 ноября состоялась премьера. Что я чувствовал в часы, когда шло представление, знаю один я и выразить словами не могу. Это был конгломерат страха, стыда, изумления и всевозможных мечтаний. Перед тем как занавесу закрыться, я, согнувшись, выбежал из зала в фойе. Меня изловили и вытолкали на сцену кланяться. Ничего не помню!

В печати пьесу раскритиковали, обвинив меня в том, что я взял нетипичный для советской действительности случай: девочка слепнет. И в сентиментализме. Но пьеса пошла, как я уже упоминал, чуть ли не в ста театрах страны. Правда, все рецензии кончались примерно одинаковыми словами: хотя пьеса и плохая, спектакль получился очень хороший. А лет через десять — пятнадцать какой?то театр поставил «Ее друзья», и в рецензии было уже написано: «Театр поставил известную пьесу Розова…» И хвалили — тоже с перебором.

Поскольку пьеса шла широко, я сделался человеком материально обеспеченным, отлично обеспеченным. Взошло третье зернышко. Что это за зернышко, объясню. Давным — давно, когда еще была жива Пелагея Ивановна, хозяйка комнаты — кельи, я позволил себе лихую роскошь — купить апельсин. Сейчас, когда эти прекрасные плоды лежат на лотках чуть не в каждом переулке, может быть, и не всем ясен тот мой широкий жест. Но и не в нем суть. Съев апельсин, я посадил в цветочную плошку три его зернышка и загадал три желания. Если все зерна взойдут, желания должны исполниться. Нет, это не было сделано всерьез, потому что желания я загадал хотя и самые желанные, но невероятные. Я был измучен скитаниями без пристанища, ютился на крохотном горбатом сундучке, и первое мое загаданное желание было: иметь свое собственное жилище.

Все три зернышка взошли. Первое желание исполнилось в 1940 году. Я оказался наследником комнаты — кельи. Могу расслабить все мышцы тела, все органы чувств, даже клетки кожи. Быть одному — это свобода. Надеюсь, никто не поймет меня глупо. Человеку необходимо бывать одному, даже когда у него все благополучно. Я предполагаю: если человек никогда не нуждается в одиночестве, если ему неинтересно быть с самим собой, значит, это пустой человек.

Второе мое желание исполнилось в 1945 году, 16 мая. Моя любимая стала моей женой.

И, наконец, было загадано третье желание. Оно было совершенно фантастическим. Так как я сказал, что посадка зерен с желаниями была грустной шуткой, то именно поэтому я и позволил себе такое фантасмагорическое желание. Мне совестно в нем признаться, но если вы примете в расчет мое беспрерывное бедное существование, то, может быть, поймете меня или хотя бы извините, тем более что в мечтах человек может стать хоть Архимедом, хоть Шекспиром. Мне в отрочестве нравились романы Беляева «Гость из книжного шкафа», «Властелин мира». Словом, я загадал: пусть, независимо от моей работы, даже если я вообще не работаю, мне каждый месяц будут давать двести рублей (в новом исчислении). Ну не глупая ли мысль? Глупейшая! Ахинея! Так вот, когда широко пошла моя первая пьеса, я стал ежемесячно получать поспектакльный гонорар. Мог ничего не делать, но спектакли в разных городах игрались, и положенный по закону процент со сбора шел автору. Вот они, чудеса в решете!

С грустью должен заметить: конечно, только по молодости лет, по мелкомыслию, а главное, по житейской истерзанности я загадал именно такие три желания. А теперь, как в волшебной арабской сказке, попросил бы духа изменить из них хотя бы одно. Непреложным оставляю только жену. Но надо же было думать не только о себе, а, во — первых, о своих детях (правда, тогда их еще не было) и обо всем, что делается в мире! Впрочем, может быть, и у добрых духов есть предел возможностей. Кто знает…

Когда в первой газетной рецензии меня назвали писателем, я испытал острое чувство неловкости. Писателями для меня были Чехов и Толстой, Пушкин и Блок, Жюль Верн и Стендаль. Впрочем, я остаюсь при этом чувстве и поныне.

Материальное благополучие, зрительский успех пьесы не успокоили меня. Я не настолько был глуп и слаб духом, чтобы не устоять против испытаний на популярность и сытость, и насторожился: а не являюсь ли автором одной пьесы, как часто бывало даже с великими? И я принялся за работу над второй пьесой. И если первую написал, как уже говорил, за три недели, то над второй бился три года.

Но пора метаний была окончена, и поэтому я могу закончить эту главу и поставить точку.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.