Искусство посадить самолет
Искусство посадить самолет
Я въезжаю в Киногородок, опаздывая уже на десять минут, проношусь мимо желтых зданий, паркуюсь у кемпера в полтора движения и почти бегу к двери по бетонным плитам, сквозь сильный ветер и отдельные снежинки в воздухе.
– Извини, – говорю я, входя внутрь.
– Да перестань.
– Я опоздал.
– Ты каждый раз опаздываешь, – резонно возражает Триер.
Мы усаживаемся, и Ларс рассказывает, что, пока они «с Торкильдом пару лет пили белое вино», он начал ходить на подготовительные курсы для поступления в технические вузы – с прицелом учиться дальше. Чему именно учиться он в то время еще не знал, и поначалу ему хватало забот с тем, чтобы ходить на занятия и общаться со своими одноклассниками, которые были сделаны из несколько другого теста, чем люди, к которым он привык.
– Большинство из них были ремесленниками, по разным причинам не работавшими в последнее время, и вот теперь государство возвращало их к трудовой деятельности. Они были старше меня и пили очень много пива, частенько и во время занятий. Соображали они тоже чуть медленнее и проносили на экзамены такие маленькие словарики, с которых потом пытались списать. Так что вдруг оказалось, что у меня математические способности. Ох, черт, это было очень весело, – говорит он.
За окнами порохового склада царит ноябрь, и длинные стебли чертополоха слабо колышутся на ветру в трех квадратных окошках на стене за его праздной тенью, которая полусидит, полулежит в горе из подушек на большом оливковом диване. Он рассказывает, что установка изоляционной капсулы затягивается, но работа над «Меланхолией» продвигается.
* * *
– У меня есть помощник, который приходит писать вместе со мной, так что я рассчитываю переписать начисто первый вариант еще до Рождества. Мы хотим, чтобы о планете стало известно за два месяца до столкновения с Землей – и чтобы она приближалась медленно. Так что, наверное, она будет вращаться вокруг Земли, ходить по спирали. Надежда на то, что все обойдется, должна сохраняться до последнего. Проблема только в том, что при таких исходных данных планета не должна быть слишком тяжелой, а я хотел бы сделать все максимально реалистично, это больше вдохновляет. Меланхолия должна быть в три раза больше Земли по размерам, так что придется сделать ее очень легкой.
– Как дела со сценарием?
– Мы решили сделать увертюру, как в «Антихристе», – в этот раз возьмем увертюру из «Тристана и Изольды» и покажем вначале все те видения, которые у сестры-меланхолика будут на протяжении фильма.
– И что она видит?
– Когда планета приблизится к Земле, из-за перепада давления насекомые выйдут из-под земли. Так что я представляю себе, как она стоит – и вокруг нее все кишит насекомыми.
Он поднимается в два медленных приема. Сначала приводит тело в сидячее положение, потом встает на ноги.
– Хочешь послушать отрывок увертюры? Она сумасшедше красивая!
Ларс фон Триер рассказывает, что впервые столкнулся с этой увертюрой в романе Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», в споре о лучшем произведении искусства, которым – на этом все сошлись – является вагнеровская увертюра к опере «Тристан и Изольда».
– Ее нужно слушать громче обычного, – говорит режиссер, склонившись над музыкальным центром в углу. – Заодно проверим, можешь ли ты заткнуться на сколько-нибудь продолжительное время или начнешь говорить поверх.
Мгновение – и вся комната наполняется музыкой. Колоссальной и меланхоличной. Струнные поднимаются все выше и выше, с грустью и словно предвещая недоброе. Пока вокруг нас неистовствуют скрипки, мой взгляд отдыхает на беспокойных стеблях и смятых увядших листьях чертополоха за окном, и я вдруг чувствую, что вот-вот увижу предсмертный танец планеты в своем собственном фильме. Как Земля откланивается перед отчаянным и божественно красивым объятием с другим, бо?льшим небесным телом и как перед глазами проносится каждый муравей, который когда-либо жил в лесной земле, каждая мысль, приходившая кому-то в голову, каждый фильм, который когда-то был снят, чтобы через несколько секунд не просто исчезнуть, но оказаться забытыми навсегда.
– Ну чего, неплохо, а? – спрашивает режиссер откуда-то из середины звукового моря. – Особенно потому что он повышает и повышает напряжение. Когда ты уже не можешь представить, что может быть еще напряженнее, тут же становится еще напряженнее.
Еще с полминуты наши тонкие голоса топчутся на задворках этого мощного музыкального отрывка, потом вдруг звуки стихают.
– Вообще говоря… – начинает Ларс фон Триер, возвращаясь обратно к дивану, – когда насекомые выходят из-под земли, птицы, наоборот, падают вниз – из-за нехватки кислорода. Так что кое-что да происходит.
В жизни юного Триера тоже понемногу начинает кое-что происходить. Ему удалось-таки сдать экзамен за среднюю школу, после чего он поступил на курсы для подготовки к поступлению в вуз в Вируме, но вспоминает, что оказаться снова на школьной скамье было невыносимо.
– И мне, конечно, обязательно нужно было провоцировать учителей, призывая всех соучеников сбрасываться на пиво на уроках датского.
Ларс был с краю – как в общении с товарищами, так и в учебе. Однажды, например, он услышал, как одна из его одноклассниц говорит другим: «Вы только не спрашивайте Ларса ни о чем, он-то считает себя настолько лучше нас».
– Я помню, что ужасно этому удивился, потому что сам я считал себя хуже остальных. Но, похоже, в чем-то я все-таки казался высокомерным.
Ларс закончил курсы экстерном. В конце его ожидал ужасный экзамен, но сдать его оказалось просто, и это было самое главное. Министерство образования постоянно изменяло правила проведения экзамена, и Ларс изучал их все с гораздо большим усердием, чем учебники, и использовал потом свои новоприобретенные знания, чтобы оспаривать все свои оценки, кроме высшего балла по математике.
– И каждый раз, когда на экзамене мне задавали какой-то вопрос, я отвечал: вы, конечно, можете спросить из личного интереса, но в правилах написано то-то и то-то.
Ларс фон Триер несколько раз сгибается пополам от хохота, пересказывая мне в деталях, как он мучил учителей и цензоров своим сварливым рвением. Особо каверзным – и оттого особо лакомым для юного Триера – положением в экзаменационных правилах было то, что при выставлении оценок должно было учитываться мнение учителя, а не только цензоров. Ларс объявил комиссии, что он, как экстерн, выступает своим собственным учителем, а значит, должен принимать участие в обсуждении оценок.
На самом деле его интересовали только две оценки: высший балл, 13, или же чистый 0. Последнего ему не удалось добиться никогда, худшей его оценкой осталась 5 по письменному датскому.
– Тем не менее я всегда в шутку говорил, что если вы не можете поставить мне 13, ставьте 0. Это была такая невозможная ставка. Или гениально, или совершенно никуда не годится. Для меня это вообще характерно: в детстве я разрывал свои рисунки, если они не казались мне идеальными. Когда я, играя в какую-нибудь игру, понимал, что не смогу ее выиграть, я специально начинал играть спустя рукава.
– Наверное, так выражается желание выделиться – и неважно при этом, хорошо или плохо?
– Да, наверное. К рецензиям, кстати, у меня такое же отношение: пусть будут или превосходные, или чистый разгром. Те, что посередине, все равно никуда не годятся.
– Некоторые люди не чувствуют себя в своей тарелке в толпе, пока они не выделятся.
– Да, это я в себе узнаю. И я, пожалуй, сказал множество идиотских вещей именно для того, чтобы подчеркнуть, что я существую. Лучше всего я чувствую себя в радикальной позиции, в удалении от всех. Играя во всякие военные игры, я вообще выступаю в самой недостойной из возможных роли: снайпера, который лежит с оптическим прицелом в безопасности подальше от всех и расстреливает всех одного за другим. Ну, то есть непорядочнее некуда, да? – смеется он.
– Почему ты не можешь быть хорошим солдатом поближе к передовой?
– Я слишком маменькин сынок для этого. Но когда я лежу очень, очень далеко от всех, да еще и с оптическим прицелом, я становлюсь совершенно спокойным и адски жажду крови.
– Да, но даже если ты обозначил свое присутствие в удалении, тебе все равно придется показать, кто ты такой, чтобы тебя могли за это полюбить?
– Да никто не любит тех, кто стоит в отдалении. Они должны думать обо мне плохо.
– Но разве смысл не в том, чтобы сначала обозначить свое присутствие, а потом постараться сделать так, чтобы тебя полюбили?
– Для того чтобы тебя полюбили, нужно, чтобы тебя заметили, это понятно. И если тебя должны любить в удалении, понадобится очень много любви, чтобы ты почувствовал себя любимым хоть чуть-чуть. Так что над этим нужно работать. Мне кажется, мне вообще характерно всегда нарочно выбирать самый тернистый путь.
Во времена учебы на подготовительных курсах эта склонность, однако, не вполне еще в нем развилась, потому что Ларс составил программу своей учебы из самых простых предметов, специально высчитав, что баллов за них вот-вот хватит для того, чтобы сдать экзамен. Планы его были нарушены очередным изменением правил: ректор вызвал его в свой кабинет и сообщил, что по новым правилам он не дотягивает до сдачи нескольких баллов, но тут же добавил, что руководство курсов решило смотреть на это сквозь пальцы и засчитать ему экзамен.
– Даже речи об этом быть не может! – запротестовал Триер. – Чтобы я когда-нибудь согласился, чтобы мне засчитали экзамен, который я не сдал!
И тем не менее этот экзамен Ларс сдал, потому что в ответ на его напускную принципиальность ректор емко, ясно и односложно сказал: «ВОН!»
* * *
По-настоящему вон из Дании Ларс отправился только однажды, в шестнадцать лет, когда ему почти на месяц удалось перебороть свой страх полетов и слетать в гости к дяде с тетей в Танзанию. Это было его первое и на сегодняшний день единственное путешествие за пределы Европы, «мое единственное большое путешествие», как он его называет. Все шло отлично до тех пор, как не пришла пора возвращаться обратно и какая-то женщина в аэропорту испугала его до полусмерти, потому что говорила без остановок – так, по крайней мере, вспоминал потом его дядя. Чтобы вообще заманить Ларса в самолет, дяде пришлось тогда выбить из авиакомпании обещание, что ни в кресле за ним, ни в кресле перед ним никто не будет сидеть. Но беды юного Триера на этом не закончились.
– Пилотом был какой-то хитрый британец, у которого оказалась куча друзей, и всех их нужно было подбирать по всей Африке. То есть посреди ночи он вдруг говорит: «Я тут заскочу кое за кем в Момбасу, вы же не против?» – «Против!» – ответил я, но меня никто не слышал. Следующие друзья ждали в районе Килиманджаро, и это вообще было дико неприятно, потому что тогда пилот зажег на самолете огни, так что мы видели под собой бесконечные джунгли и знали, что где-то тут, в темноте, торчит огромная гора.
Когда Ларс в совершенном психическом изнеможении добрался наконец до Копенгагена, у него болели руки. Всю дорогу до Европы они постоянно где-то приземлялись и взлетали снова, и Ларс каждый раз считал своим долгом не дать самолету накрениться, что чисто физически было очень тяжело.
– Я всегда пытаюсь посадить самолет. Или хотя бы выпрямить его, когда он опасно кренится в воздухе. А это не так-то легко сделать, если все твои подручные средства ограничиваются подлокотниками кресел, – говорит Триер, вспоминая, как стюардесса попросила его закрыть столик как раз тогда, когда он с его помощью «сажал самолет». – Могла бы заметить, что у меня руки заняты.
* * *
Отца Триер потерял в восемнадцать лет. Родители уже сидели в машине, собираясь ехать на дачу, и тут отец вдруг вернулся в дом.
– Я не попрощался с Оле, – сказал он.
– Да ну ты чего, ты послезавтра его увидишь, – ответил Ларс. – Я за тебя попрощаюсь.
Но отец не хотел об этом даже слышать.
– Это было так на него не похоже, чтобы что-то значило так много, что он решился беспокоить ради этого других. Так что он попрощался с Оле, – говорит Ларс фон Триер. – И больше мы никогда его не видели.
Вернее, Ларс больше никогда его не видел. На даче у отца произошло кровоизлияние в мозг, и его отвезли в больницу Святого Лукаса, где его проведывал Оле. И, само собой, тетя Кирстен. Но не Ларс.
Под впечатлением от работ фотографа Ги Бурдена Триер инструктирует подругу касательно того, как ей сесть, обмотав запястья телефонным проводом, прежде чем они меняются местами и он делает снимок. «Бурден снимал легко одетых женщин, тем или иным способом утихомиренных. Мне это, конечно, было по душе», – говорит он.
– Я полностью унаследовал материнский страх больниц и любых медицинских процедур. Она, кстати, тоже не ходила к нему в те дни, когда он умирал. Она попрощалась с ним в машине «скорой помощи» и считала, что этого вполне достаточно.
Я смотрю на него. Наверное, без особого просветления во взгляде.
– Ну, она бы этого не вынесла. Она считала, что такой визит ее убьет. Мама сама очень стыдилась своих болезней и предпочитала быть одна в это время.
– А ты?
– Я думаю, мама ожидала, что я тоже к нему не пойду. По крайней мере, я согласился с ее позицией, что проведывать его не обязательно.
– Может быть, он хотел бы провести последние дни в кругу семьи?
– Может. Это и правда вышло страшно – и очень странно. Случись это сегодня, я сидел бы у его постели, как собака, но тогда маме удалось убедить всех в том, что это не обязательно, главное, чтобы у вас при жизни были хорошие отношения. Я очень тяжело воспринял его смерть, был зол на все окружение, и, когда мы ехали в кортеже за гробом, я вел, не соблюдая правила, и проезжал на красный свет. Из протеста.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.