1975

1975

11 января 1975 г.

За это время переболел гриппом, который, похоже, сидел во мне месяца два. Сейчас слабость, сопли, равнодушие, нежелание жить. Алла, выходив меня, заболела сама. Вначале перемогалась на ногах, сейчас слегла и, похоже, не собираемся выздоравливать вообще. По — моему, это бегство от дома. Такое ощущение, будто всё вокруг кончается, причем не в огне и! буре, а в тусклом, медленном распаде, изгнивании. Раньше перемены приходили с громами и молниями, а сейчас тихое угасание. Но может, я ошибаюсь? Просто нас измучила болезнь, мы устали, а потом опять наша жизнь наладится, натянется струной и зазвучит. Но как?то плохо этому верится.

20 марта 1975 г.

Сосинские. Странность поведения людей в отношении меня. Сосинский рассказал за столом с крайним преувеличением, хотя и голой правды было бы более чем достаточно, как ужасно напился я у него дома. Это сразу испортило всё застолье, дало Я. С. прекрасный повод меня обхамить, а маме злобно обостриться. Я не верю, что Сосинский поступил так по наивности, неведению, глупости, недомыслию, нет, им двигало какое?то мстительное чувство, о существовании которого я и не подозревал. Моя внешняя форма, выработанная годами жесткой тренировки, вводит людей в заблуждение. Я кажусь беспечальным, самоуверенным, очень твердо стоящим на ногах и весьма знающим себе цену человеком. Поэтому так приятно меня обхамить. Если б знали, какой я на самом деле, ко мне относились бы много снисходительней. Но форма срастается с сутью человека, теперь мне невозможно вести себя иначе.

12 мая 1975 г.

Ура! Я видел кукушку. Говорят, это к счастью, хотя у меня тут же начались всякие мелкие неприятности. Это было в лесу, что слева от высоковольтной, после внезапного дож дя, промочившего меня до нитки. Я подходил к поляне, где прежде находилось озерцо, давно уже пересохшее, и вдруг услышал небывало отчетливое, ясное, не из чащи, не из?за деревьев, а в чистом, звонком просторе кукование. Оно было как приветствие солнцу, вновь наполнившему лес и засверкавшему в каждой капле. И тут я увидел кукушку совсем близко от себя. Она сидела на голом суку старой сосны, простершемся над полянкой, на самом конце и, сильно вытягивая шею, бросала свое «ку — ку». Потом она замолчала, странно встопорщила крылья, так что они образовали дугу; издали бурая, одноцветная, она казалась очень большой, но стоило мне спугнуть ее, как она разом уменьшилась вдвое и спорхнула с ветви чуть ли не воробьем. Я думал, что больше не увижу ее, но она всего лишь поменяла сосну. И вновь закуковала, а замолчав, пустила крылья дугой. Я вышел из леса с таким чувством, будто клад нашел.

31 мая 1975 г.

Вчера был прием в японском посольстве в честь окончания фильма «Дерсу Узала». Еще одной иллюзией меньше. Рухнули мои представления о «великом Куросаве». Все в один голос ругают фильм, который мне даже не показали.

О Куросаве говорят так: старый, выхолощенный склеротик-самодур, чудовищно самоуверенный, капризный, с людьми жестокий, а себе прощающий все промахи, ошибки и слабости. Он маньяк, а не рыцарь и даже не фанатик. Из?за его недальновидности и самоуверенности упустили золотую осень, не сняли те эпизоды, которые — легко могли снять.

Прием был оскорбителен. Членам съемочной группы запретили приводить с собой жен, хотя все были приглашены с женами. Поэтому они дружно врали, что жена «приболела», «занята», «не в духах». Безобразная сцена в духе старинного русского местничества разыгралась вокруг стола, предназначенного начальству. «Иди сюда, чтоб тебя!..» — заорал на жену Сизов и, схватив за руку, буквально швырнул на стул рядом с собой. Я не мог подобным же способом усадить Аллу и добровольно покинул почетный стол. Меня никто не удерживал. О Мунзуке — единственной удаче фильма — вообще забыли. Он с палочками и миской риса устроился в вестибюле. Я нашел его и привел за наш стол. За него даже тоста не было. Пили за Куросаву и за Ермаша[104], похожего на чудовищного мрожекского младенца. Мацуи нас избегал, он же приглашал пас на премьеру, а поедут Ермаш с Сизовым. За полтора года совместной работы японцы научились подхалимничать перед нашим начальством почище отечественных жополизов. Куросава отнюдь не являет собой исключение, бегает за Ермашом, как собачонка. В умении подчиняться этой нации пе откажешь. Он наврал, что понятия не имеет о моем очерке «Возвращение Акиры Куросавы». «Возможно, я просто забыл, — произнес рассеянно. — Столько было материалов»… А ребята из группы в один голос говорят, что он велел найти журнал с этим очерком, и переводчик читал ему вслух каждый вечер. Зачем он врет? А чтобы не чувствовать себя обязанным мне. Кроме того, этот очерк устанавливает между нами знак равенства, чего «император» Куросава не терпит. К этому примешивается неизбежная ненависть режиссера к сценаристу. Лилипучья мелкость!..

На этом паршивом приеме стало до конца видно: наше общество четко поделилось на две части: начальство и все остальные. Последним отказано даже в той видимости уважения, какое в послесталинские времена — по первому испугу — считалось обязательной принадлежностью восстановленной демократии.

Уродливо изогнутая перед Ермашом спина длинновязого Куросавы — это более значительно и показательно, нежели выход то ли впрямь плохого, то ли непонятого нашими «знатоками» фильма[105].

17 июня 1975 г.

Разговоры о близкой войне. Вроде бы нет никаких оснований для этого, тем более, что война — и не малая — только что состоялась и кончилась поражением Америки, отнюдь не мечтающей о реванше. Руководители по — прежнему играют в разрядку, а простые люди чувствуют, что она рядом и приглядываются к соли, спичкам и консервам на пустынных полках магазинов. Видимо, она созрела в душах. Война возникает вовсе не в силу каких?то неразрешимых мирным путем противоречий и конфликтов — разрешить можно всё, а копится в глубине человечьей тьмы. Трудно сказать, созрел ли мир для последней, опустошительной войны, но люди чувствуют ее приближение в себе самих, они выдыхают войну вместе с углекислым газом и потому так тяжело нагруз воздух. Если без дураков — людям хочется войны. Хочется не только генералам (им — меньше других, ведь чины и ордена регулярно поступают и в мирной жизни, а командовать сражениями никто не умеет), а чиновникам, мелким служащим, бухгалтерам, счетоводам, инженерам, трудягам, земледельцам, молодым парням и многим женщинам. Устали от рутины, безнадеги, неспособности вышагнуть за малый круг своей судьбы, от необходимости отвечать за семью, детей, самих себя, рассчитывать каждую копейку и ничего не значить в громадности социального равнодушия. Вот почему бывают войны. Вот почему их нельзя предотвратить ни уступками, ни доброй волей, ничем. И как фальшива, как слаба и неубедительна всякая агитация против войны. В нее никто не верит: ни государства, ни отдельные люди. И какой серьезной, действенной, кровавой становится агитация в дни сражений. Об этом следует серьезно подумать.

Сегодня на прогулке. Посреди дороги лежала темная кучка. Присмотрелся — слипшиеся в ком мертвые бабочки, в основном белокрылые с черными полосками, но были и рыженькие. Другие бабочки, как завороженные, налетали на кучу, вонзали хоботок в трупы и сосали оттуда. Вскоре они складывали крылышки и переставали жить.

18 июня 1975 г.

Изгадилось наше лето. Каждую минуту — буквально — проносятся самолеты: реактивные — с Внуковского аэродрома, винтовые — охраняющие Калужское шоссе, сельскохозяйственные, учебные, и совсем низко, над островершками елей проходят с аэродрома на аэродром вертолеты. С утра звенят пионерские горны трех громадных лагерей, ликующий глупый мужской голос возглашает слова физкультурной команды, затем вступают в дело на весь день мощные радиоусилители профилактория строителей. Тишина умерла, а с ней и радость лета.

16 июля 1975 г.

Надо крепко подумать о сегодняшнем дне и не совер шать тех ошибок, которые я себе позволил, исходя из ошибочной посылки, что мое имя что?то значит, моя работа как?то ценится и т. и. идеалистической чепухи. Невзрачный стукачишко из иностранной комиссии Союза киношников быстро сбил с меня спесь. А я всего?то просил две путевки в ГДР по плану индивидуального туризма. Он начал хамить с ходу, толком не выслушав моей просьбы. Впечатление было такое, будто он давно вынашивал мстительные планы и ждал только случая. А ведь я его и в глаза не видал. Он захлебы вался в истерическом злобном восторге, повизгивал, как Митя у забора возлюбленной сестры, только от иного вожделения, руки у него тряслись, подбородок прыгал. Чем я ему так ужасно досадил? Большими потиражными, что ли? Прежде чем отказать в этой пустяшной поездке, он заставил меня забрать старую открытку, в которой я в ответ на их же запрос, куда хочу поехать в предстоящем году, назвал Мексику. Я давно забыл об этой открытке, не придавал ей никакого значения, да и пришел по совершенно иному поводу, но он минут десять не мог расстаться с мексиканской темой. Затем, всё так же захлебываясь от возбуждения, стал орать, что я не несу общественной нагрузки — на меня жалуется секция драматургов, что нечето сюда лезть, когда в Союзе писателей имеется своя иностранная комиссия. «Идите к Фоминой! — визжал он. — Идите к Фоминой!» Он отрезвел и сбавил тон, почуяв угрозу в моем ошеломленном молчании. А у меня просто в зобу дыхание сперло. Но трусливый гад перепугался и залепетал что?то заискивающее. А я всё молчал, провалившись в черные дни Ильина и Аркашки Васильева. Впрочем, те гадили тишком да молчком, а этот пошел в открытую. У нас ничего не бывает просто так, чиновники отлично умеют держать себя в руках, да и не может у него быть такой обостренной личной неприязни ко мне. Нет, это санкционированное хамство, новый тон с «паршивой» интеллигенцией, вернее, весьма старый, добрых сталинских времен. Всё возвращается на круги своя. Это надо знать и держать ухо востро и не входить в кабинеты «с душой открытой для добра».

Ну а история с фестивалем, где первым номером идет моя картина «Дерсу Узала»? Все буквально балдеют, когда я говорю, что меня не пригласили на фестиваль. По всем законам мне полагалось бы входить в советскую делегацию. А меня даже гостем не пригласили, хотя с самого начала «Дерсу» был нашей единственной надеждой после всех многочисленных провалов. Мне плевать на их бездарное киноторжество, а вот на поездки не плевать, но, видимо, всё это звенья одной цепи. Сейчас, когда я «заслужил у властей», на меня стали срать особенно энергично. Впрочем, нечто подобное было и после выхода «Председателя» и в семидесятом, когда почти одновременно на экран вышли три моих больших фильма. Выходит, права Алла: официальное непризнание усугубляется завистью частных лиц, считающих, что я краду из их кармана. Любопытно, что тем, кто признан властью, не завидуют. Ими восхищаются, рассказывают восторженные анекдоты об их богатстве и всех видах преуспевания: Михалков, Симонов. Но в отношении меня иное — а кто, собственно, позволил? Кто позволил, чтоб выходило столько больших картин, кто позволил столько зарабатывать, кто позволил так жить? А никто не позволял. Все добыто не «в силу», а «вопреки». Это непорядок. Куда смотрят власти? А властям я, вроде бы, не в помеху, скорее наоборот. Но им объясняют, что в помеху. Мол, дурной пример: не доносит, не подлит, не горлопанит с трибун, не распинается в любви и преданности, а живет так, что самому дипломированному стукачу завидно. Кто же тогда стучать захочет, подличать, жопу лизать? Вот меня и одергивают то и дело, карают без вины, унижают.

Успех Михалкова, Симонова, даже такой мелочи, как Юлиан Семенов, понятен, закономерен и ободряющ для окружающих. Таланта почти не нужно, но нужна решимость на любую пакость, причастность «святому делу сыска», неоглядный подхалимаж и беспощадность в достижении поставленных целей. Этими качествами, включая, разумеется, скудость дарования, наделены почти все лица, желающие преуспеть на ниве искусств. В победах вышепоименованных корифеев они видят залог собственного успеха. А мое поведение, моя жизненная линия им органически противопоказаны. Не хочется признать, что можно приобрести имя, деньги да к тому же моральный комфорт, брезгливо избегая всяких бесовских игр, отвергая причастие дьявола. Это приводит в ярость, а ярость толкает к доносам. Да, друг мой, ты поставил себе непосильную цель: прожить жизнь, оставаясь порядочным человеком. Именно прожить, а не протлеть, последнее куда проще. Порядочным человеком ты, Бог даст, останешься, а вот сможешь ли жить?..

23 июля 1975 г.

Завершилась еще одна утомительная ненужность — кинофестиваль. Устал, как собака, от сидения за рулем (шофер в отпуске), от обилия скверных фильмов, от собственных глупых ожиданий чуда. Ну вот, чудо вроде бы свершилось: «Дерсу» получил Золотой приз, но на моей судьбе если это и отразится, то лишь в отрицательном смысле: прибавит недоброжелателей. Сценарист и вообще пария, ему не перепадает даже крох, если, конечно, он не носит имени Михалкова. Тогда ему достается весь пирог, а крохи подбирает режиссер. Впрочем, со мной и так всё ясно. Мне не выскочить из той ячейки, куда меня раз и навсегда загнали, какой бы успех ни выпадал моим фильмам. То же и в литературе: пишу я всё лучше, а котируюсь официально всё ниже. Если б я не высовывался, мне жилось бы легче. Но я то и дело оказываюсь на виду: то «Председатель», то «Чайковский», то «Дерсу», то четыре премьеры одна за другой, да и не все мои рассказы проходят незамеченными, иные вызывают шум, и в «истории» я попадаю: вечер Платонова, письмо в защиту осужденных, в защиту «Нового мира»… Не годится всё это, парушает строгий порядок жизни, заставляет усомниться в таких вечных ценностях как доносы, оговоры, сервилизм, руководящие посты, лицемерие и фальшь.

11 августа 1975 г.

Мелькнули Ленинград и Усть — Нарва, и вот опять Москва, дача, кабинет и стол под зеленым сукном. В Усть — Нарве казалось хорошо: теплое море, солнце, песчаный не слишком заселенный и загаженный пляж, опрятный коттедж в международном молодежном кемпинге, расположенные люди, а уехали — и вспомнить нечего. Пустота. Пожалуй, лишь утопленник с черным, как у негра, лицом запомнился. Куда милее Ленинград с Никитиными, их вкусным столом, покоем, ощущением доброжелательства. Это осталось в душе.

Нежданно — негаданно ко мне явилась дочка Тони Козловой, той самой, из Армянского переулка, что «отражена» в рассказе «Велосипед». Хорошая женщина тридцати шести лет, похожа на мать, которую я сразу вспомнил, едва глянув на нее. Тоня умерла давно сорока пяти лет от роду. А Зина, сестра — велосипедистка, жива и здорова, и Нинка, младшая из трех сестер, наша малолетняя дворовая Мессалина, тоже жива. Она так и не вышла замуж, отдаваясь всю жизнь безраздельно спорту — альпинистка. Надо же! Так распутничать на помойке в нежном возрасте восьми — девяти лет, а прожить жизнь Дианы! И Борька Лабутин, бывший Портос, умер в сорок восемь от сердца. Был пьяницей и сухоруким.

И Беня, младший брат моего любимого Павлика, умер от рака горла четыре года назад, совсем молодым, он был намного моложе меня. Он жил вдвоем с матерью, которая не позволяла ему привести жену в дом. Он женился после смерти матери, но прожил с женой недолго и даже ребенка не успел родить. Когда мы к нему заезжали несколько лет назад — я не отважился зайти и послал Аллу на разведку, — ему оставалось жить меньше года. Мы не застали его дома, он ушел с женой в театр. Странно, что он не отзвонил и вообще никогда не делал ни малейшей попытки увидеться со мной. А я передавал ему приветы через Катю, Нинку Полякову. Какую странную, самоотверженную и коротенькую жизнь прожил бывший рыхловатый добродушный мальчик, казавшийся мне бледной тенью Павлика. Но ведь я так и не узнал его.

А вечером приехал жалкий, взъерошенный, несчастный Саша Черноусов и сказал, что у матери рак груди. Но писать об этом я не могу. То?то мне так тревожно было всё последнее время, и не работалось, и не гулялось, и не думалось, и не читалось. Я?то ждал, что начнется депрессия, ан, уже знал своим тайным мозгом, что Лену постигла беда.

25 августа 1975 г.

Вернулся из поездки в Иркутск — Благовещенск — поселок Гындинский. Рад, что съездил. Побывал на Малой Блиновской, ныне Чеховской, нашел дом, в котором мы жили, но ничего не испытал. В памяти все было иным, милее, наряднее, чище. Иркутск тоже оказался совсем не таким, каким помнился. Тот город был целен, невысок ростом пригож, распахнут во все концы — много неба и солнца. Этот — тесен, ущелист из?за новых бетонных домов, совсем неживописен. Прежде Ангара естественно и просто сочеталась с городом, сейчас там наворочено каких?то каменных красот, что?то помпезное, ненужное, убивающее живое чувство. Далеко в реку врезается огромная танцплощадка. Старую решетку вокруг университета содрали. Город стал безлик, и настоящее не связалось с прошлым. Даже не верится, что это тот город, куда мы ездили с мамой в 1929 году через всю страну к Маре в ссылку. Тот город нам сразу полюбился, этот полюбить нельзя.

Поездка по Ангаре, а затем по Байкалу тоже не пленила меня. Много бамовской техники по берегам, много паровозов и товарных вагонов, скучные пристани. Как мне говорили сведущие люди, БАМ доканает уже отравленное бумажно — целлюлозным предприятием озеро. Нефтеналивные суда, которые будут пересекать озеро по всей длине, прикончат самое большое зеркало пресной воды в мире.

Любопытны были люди: Валентин Распутин, Глебушка, якобы утопивший Вампилова, Гена Машкин. Личности. Мы обедали в жалчайшей лачужке Распутина, которую он приобрел вместе с другой лачужкой — летником, развалившейся банькой и рухнувшими сараюшками на берегу Ангары в брошенной деревушке. Но железнодорожные пути отделили его от реки и вид отсюда стал вовсе неживописен. Здесь Распутин проводит большую часть времени, здесь и пишет свои повести таким мелким почерком, что читать рукопись можно лишь с помощью сильной лупы. Свободные часы он коротает с Глебушкой, бросившим свою специальность инженера. Глебушка живет в распадке, рыбалит, немного охотится, огородничает. У него есть жена в Иркутске, научный работник, чуть ли не доктор наук, он видит ее изредка. В смерти Вампилова он не виноват, просто в нем сильнее оказалась сила жизни. Когда их лодка опрокинулась вблизи берега, Глебушка стал истошно орать и случившиеся на берегу люди пришли ему на помощь. Гордый Вампилов молчал, и в ледяной воде разорвалось сердце. Спасать надо в первую голову того, кто молчит. Машкин — пьяница, антисемит, хороший устный рассказчик, человек надорванный, но не чуждый душевных движений. У Распутина лицо похоже на сжатый кулак, он очень некрасив, плохо разговаривает и при этом так и пышет талантом и значительностью.[106]

Очень хорошо было в Добролете под Иркутском, в деревне, где купил избу Слава Шугаев. Лес, полный грибов, рябчиков, кедровок, быстрая, чистая Ушаковка, в которой я мальчиком «острожил» рыб вилкой; через речку перекинут висячий, раскачивающийся под ногами мост; утки на протоках. Слава одну застрелил. Кругом тайга — лиственницы, кедры, сосны, много цветов. Г ряды хребтов — отроги Восточных Саян. Какая?то поющая тишина. В саду у Славы черемуха, усыпанная вязкими черными ягодами.

До этого Шугаев возил нас на фарфоровый завод километрах в ста от Иркутска, между Ангарском и Усольем. А дальше по железной дороге будет та самая Зима, где сорок с лишним лет назад шалавая женщина скинула одного из самых живописных шутов времени — Евтушенку-Распашонку.

Директор завода устроил пикник. Мы ночевали в тайге, на береговой круче, а название быстрой холодной речки вылетело из памяти. Зато я вдруг вспомнил, как называлась станция, на которой мы сошли: Половина, это как раз на полпути между Москвой и Владивостоком. Всю ночь мы провели у костра. Под утро директор завода разгреб жар по земле, накрыл его плащ — палаткой и предложил мне соснуть на этом непривычном ложе. Я лег, почувствовал доброе прочное тепло и мгновенно заснул. Температура воздуха была три — четыре градуса, я не был укрыт, но и сквозь сон чувствовал блаженное тепло. Так, наверное, и надо спать — под открытым небом и звездами, на тепле, идущем словно из?под земли. Мне очень понравилось выражение директора: «За костром надо ухаживать». Он и сам тонко, нежно, настойчиво, деликатно и упрямо ухаживал за слабым огоньком, то и дело умиравшим в сыром хворосте, пока тот не стал мощно гудящим пламенем. Занятен был громогласно рассуждающий и поминутно валящийся навзничь вместе с легким металлическим стулом Шугаев. Его голубые, без зрачков, холодные глаза жутковато белели в темноте.

Через Благовещенск мы попали в поселок Тындинский, центр строительства, где скрещиваются Большой и Малый БАМ. Впечатление сложное. Есть несомненно что?то очень хорошее, молодое и горячее в этом деле. Но и российско — жутковатое тоже наличествует: много головотяпства, неразберихи, расточительства. Но без этого у нас ни одно дело не обходится. Мешает другое: назойливое предчувствие, что это комсомольское молодежное строительство неизбежно скатится к гулаговскому. Уже была попытка прислать заключенных, да начальник комсомольского штаба отбился. Но даже он не уверен, что его победа окончательна. А коли так станет, то грош цена этой величайшей стройке.[107]

Во всяком случае, я никогда не забуду комсомольского вожака — умного некрасивого и полного обаяния Вальку, прелестную Таню — девушку с гитарой, которая поет ею же сочиненные песни, и шофера Васю, влюбленного в нее (а она спит с комсомольским боссом) и тех крепких ребят, что сидели на моем выступлении, и шоферов, перемахивающих на тяжелогруженых «Магирусах» полуразрушенные мосты над вздувшимися бешеными горными речками.

В деревянной поселковой уборной было много стихов на стенах; запомнилось афористически краткое: «Хуй тому, кто злит шпану». А какой?то скептический ум так определил всю сортирную лирику:

Бывая часто в месте этом,

Я понял, братцы, всё давно.

Среди говна вы все поэты,

Среди поэтов все говно.

Хорош Благовещенск, ставший против китайского города Хэйхэ. Красиво спланированный, с широкими площадями, огромными клумбами, очень зеленый, нарядный и даже какой?то веселый, несмотря на близость агрессивного соседа. Я был у пограничников. Там на стенах висят плакаты, учащие, как надо поступать с нарушителями границ. Приемы борьбы, удушений, ножевых ударов. Противником нашего бойца выступает некто узкоглазый в маодзедуновке. Хорошие иллюстрации к пресловутой «дружбе народов». Вот на какой ноте оборвалась песня братской любви двух великих народов «Москва — Пекин».

Мы выступали у краснофлотцев Амурской флотилии, где я — беспартийный черт знает с какого года, раздавал комсомольские билеты нового образца и поздравлял счастливцев. Я даже в комсомоле никогда не состоял. Типичная хлестаковщина. В благодарность командующий прокатил нас на катере по Зее и Амуру. Фарватер проходит возле китайского берега. Даже невооруженным глазом, — а у нас были и морские бинокли, — хорошо виден город с улицами и домами, береговая суета: рыбаки тянут сети, женщины стирают белье, голый китаец медленно входит в воду, играют и плещутся в воде дети, готовят пищу на кострах, что?то мастерят. В городе не счесть высоких кирпичных труб. Каждой трубе соответствует жалкая печь для переплавки металлолома — печальный след «великого рывка». Мы так потешаемся над этой и другими китайскими глупостями, будто не совершали худших — да и сейчас совершаем. Ведь мы издеваемся над нашим собственным отражением в китайском зеркале.

17 октября 1975 г.

Ну вот, съездили в ГДР. Посмотрели на Рафаэля, Рембрандта, Вермеера и Тинторетто, погуляли по Веймару, навестили Эйзенах и Эрфурт и получили дома сполна за всю нашу вымученную беспечность. Мама была почти без сознания, во всяком случае никак не отозвалась на наш приезд. (Боже мой, я писал это, еще не зная, что мама умирает, что я вижу ее в последний раз!) На другой день ее отвезли в больницу. Оказалось, болезнь крови. До сегодняшнего дня было всё очень плохо, сегодня профессорша, привезенная Ирой Дыхно в больницу, дала надежду. Но тяжесть с сердца не сходит, боюсь поверить хорошему. А Лене сделали операцию — отрезали правую грудь и много мяса вынули под мышкой и ниже.

Неподготовлен оказался я к большим бедам. Не умею впустить их в себя и зажить их гулкой громадностью. Нарочно Цепляюсь за мелкие неприятности, уводящие прочь от рока: очередная подленькая выходка «Литературки», хамство Викулова, за которым больше невоспитанности, чем злобы, шуточки СП. Я играю в обиду, злость, тоску, но всё это маскировка иной боли, иного страха, иной смертной тоски. Напился страшно и без охоты, поднял давление — для чего? А чтобы очуметь, забыться, отгородиться от ползущего из всех щелей страха. Что?то сильно сдал я душевно, «сущее говно есмь», как говорил протопоп Аввакум. Писать надо и страдать надо молча, глубоко, сосредоточенно, и чтобы всё становилось литературой. А то забаловался, сволочь, в легкой, щадящей жизни, малых успехах и ничтожных неприятностях. И рассосредоточился внутренне, раскис, растекся, как дерьмо в оттепель. Довольно! Тебе скоро пятьдесят шесть — это старость, но еще не распад. Соберись для последней серьезной жизни, для последней серьезной работы. Довольно разложения. Довольно нытья. Ком беды растет, но надо идти дальше. Меньше снисходительности и жалости к себе, больше презрения к окружающим. В малой жизни — требуй и дерись, но не огорчайся неудачам. В большой жизни — мучайся, страдай, погибай, но в последний миг спасайся литературой. И дело жизни будет сделано.

23 октября 1975 г.

Каждый умирает в одиночку. До чего же это верно! Я раньше не понимал до конца этих слов Ганса Фаллады, вернее, понимал их слишком буквально. Мол, в последний час человек остается наедине с собой. А суть не в этом. Умирающего человека все предают: и близкие, и далекие, предают явно и тайно, не признаваясь в том самому себе. Я. С. уже предал маму, хотя еще есть надежда. Он сказал Алле, которая одна не предала маму (я тоже предал, если говорить начистоту, из самозащиты и того болезненного бессилия, что охватывает меня на краю): «Надо вызвать консультанта по крови, для ©чистки совести». Алла это уже сделала, и не для «очистки совести», а чтобы жила ненавидящая ее мама. А любящий муж, проживший с мамой без малого пятьдесят, говорит весьма хладнокровно и без обычных соплей: «для очистки совести». Значит, он маму уже похоронил. Это безнравственно да и вредно для мамы. Я уверен, что если усиливаться против смерти близкого человека, можно продлить ему жизнь, а Т0(И вовсе прогнать смерть. Слова Я. С. работают против мамы. Но силён Я. С.! Какая мощь самосохранения! Это было бы величественно, если б он защищал таким образом какие?то большие ценности в себе, как Гёте, запретивший говорить о состоянии больного сына. Но Я. С. охраняет всего лишь овсянку, обедик, развлекательное чтение и заграничное радио. Вот куда мы пришли. Много было дурного, эгоистического, несправедливого и почти безумного в нашем бедном доме, но таким леденящим холодом еще не веяло, как от одной фразы Я. С.

Алла среди нас, как белый ангел в аду.

Не надо бояться октября (речь идет о месяце, а не о символе), октябрь прекрасен, быть может, прекраснее всех месяцев года, даже мая. Май мучает надеждой, обещаниями, которые никогда не сбываются, октябрь ничего не обещает, не дает и тени надежды, он весь в себе. А за ним — тьма, холод, слякоть, мокрый снег, огромная ночь, конец. Но как красиво сейчас! Какое золото! Какая медь! И как чудесна зелень елей в лесу и лоз над рекой! И до чего же зелена совсем не увядшая трава. А над всем — чистое голубое небо. Тверда под ногой, будто кованая дорога, лужи подернуты уже не сахаристым, тающим ледком, а темным, непрозрачным и твердым. И великая пустота тихого, просквоженного от опушки к опушке леса: ни птицы, ни зверька, ни насекомого, ни шороха, ни писка, ни свиста. Сегодня я не выдержал и начал орать в лесу от непонятного счастья, как Комаров над морем.

Адски болит шея, отдается в голове. В душе — злоба на помойку, которую почему?то называют литературой, а вокруг золотой мир. И в сорока километрах отсюда мается на больничной койке мама, не помогающая себе против смерти. Если б у меня не болела так сильно шея и не скакало бы так грозно давление, я, наверное, сошел бы с ума.

24 октября 1975 г.

Был в музее на выставке «100 картин Метрополитен — музеума». Помимо гойевских мах, рембрандтовского «Старого славянина», чудесного Вермеера и Гальса, там оказалась Галя Покровская. Та самая, с которой без малого тридцать лет назад познакомил меця Петя, а она в свою очередь познакомила меня с Леной. Я поначалу ее не узнал: старая, обрюзгшая, толстая, выцветшая. Она меня узнала сразу, хотя я тоже стар, толст и брюзгл. Но я не выцвел. Страшноватая встреча. Никогда я так отчетливо не видел, что катастрофа уже случилась. Она сказала с плаксивым лицом: «Знаешь, я потеряла мужа — Владимира Досталя». Режиссер Досталь, погибший на съемках лет пятнадцать назад, до самой своей кончины был мужем Наташи Андросовой, мотоциклистки. Она вырастила его детей, родившихся, разумеется, не от Гали Покровской. «Ты потеряла мужа Андросовой?» — спросил я. И добавил ей в утешение: «А у меня жену бывшую оперировали». — «Какую?» — «Твою приятельницу Лену». — «Эту шляпницу? — произнесла она с аристократической брезгливостью. — Но она никогда не была твоей женой». — «Была, да еще ка кой! И весьма долго — лет десять. Мы и сейчас самые большие друзья. Праздновали Сашкину свадьбу, потом защиту диссертации. А вы совсем не видитесь?» — «Я не могла ей простить, что она отбила тебя у меня», — изрек этот крокодил на полном серьезе. Мне хотелось сказать, что Лена за одно это заслуживает вечной благодарности. На самом же деле, у нас с ней ровным счетом ничего не было. Но в ее неудовлетворенном воображении я такой же страстный любовник, как Досталь верный муж. А потом она стала громко просить карандаш у посетителей выставки: «Умоляю, карандаш или шариковую ручку! Мне надо записать телефон Юрия Нагибина». «Прекрати!» — сказал я. Но тут она разразилась таким дифирамбом мне от лица «всей благодарной России», что меня затошнило. Причина ее энтузиазма вскоре выяснилась: она пишет и хочет, чтобы я почитал. Вечно одна и та же песня.

Уродливая и печальная встреча с юностью.

27 октября 1975 г.

То, что сегодня сказала Алла, звучит как мамин приговор. Вот оно. То единственное, чего я всю жизнь по — настоящему боялся. И не верил, что это может когда?нибудь прийти. Да, не верил, что мамы может не быть, что я допущу это.

31 октября 1975 г.

Почему вдруг, ни с того, ни с сего у мамы отобрали ее комнату, мебелишку, уголок сада за окнами, ее флоксы, телевизор, картинки, чашечки, овсяную кашу по утрам, кому это помешало, кто этому позавидовал?

1 ноября 1975 г.

Мама умирает.

2 ноября 1975 г.

Мама умерла.

3 ноября 1975 г.

Второй день без мамы. Как?то, в пору не самых худших отношений в доме, мама сказала Алле: «Когда мы (она и Я. С.) умрем, Юрке всё равно будет нас жалко». Но догадывалась ли она, как мне будет, когда ее не станет? Если догадывалась, то ей не могло быть особенно больно во время наших, довольно частых ссор в последние два года.

Мы сидим в теплой, уютной даче, а мамино тело лежит в морге, на холодном оцинкованном столе, накрытое рогожей. И ледяной холод.

Неужели ничего больше не осталось от мамы? Этого не может быть. Что?то осталось и витает здесь, и видит нас и наше горе. Иначе такой пустоты не выдержать.

4 ноября 1975 г.

Сегодня похоронили маму на Востряковском кладбище. Меня не пустили на похороны, сказав, что такова ее воля. Говорят, там прыгала белка возле могилы. Какие?то птицы сидели на дереве. И вот уже полдня мама лежит там, в мерзлой земле, совсем одна.

23 ноября 1975 г.

Три недели, как мама умерла. За это время я руководил семинаром начинающих писателей в Софрино, выступал на вечере памяти Кассиля, дописал большой рассказ, вел деловые переговоры по телефону, прочел кучу рукописей, написал сто писем, а в результате вновь плачу, как в первый день. Ничуть мне не легче, хуже даже. А мама лежит там и, наверное, из?за морозов она до сих пор мама.

24 ноября 1975 г.

Я потерял совсем немного, всего лишь слово «мама». Я потерял всё.

26 ноября 1975 г.

Слева всё болит, наверное, от сердца. Единственный, кто умел изображать человеческие страсти — это Шекспир. Остальные то ли стеснялись, то ли просто не знали, что это такое. Не испытывали. Им ведомы чувства, а страсти кажутся (в глубине души, никто вслух не признается) чем?то преувеличенным, натужным, искусственным. И вот, что отличает меня от окружающих: во мне — страсти, в них — чувства. Отсюда и хулиганское письмо Я. С. Он думает, что достаточно наорать на меня хорошенько, чтобы я перестал «так безобразно и неопрятно страдать» и взял себя в руки. Никто не верит в библейское, уж больно все трезвы и хладнокровны. И как редко понимают друг друга даже самые близкие люди.

20 декабря 1975 г.

После ужасных дней почти беспрерывных слёз, отчаяния, от которого мутилось в голове, галлюцинаций (мне показалось раз сквозь странный дневной полусон, что мама вошла в комнату, другой раз, опять же в забытьи, я принял за ее голос руладный голос Кирсановой), приступов удушья, клаустрофобии и гипертонии наступило во мне некоторое зати шье. Я как?то обессилел страдать, да и лекарства, наверное, действуют. Первый день ни разу не плакал, яростно работал, гулял, думал о всякой чепухе. Выздоравливаю от мамы? Или это затишье перед новой бурей? Я устал, я ужасно устал.

А над мамой сейчас толстый белый снег. Вот и пришла первая не ее зима. И теперь всё будет не ее.

Мне же, вроде, ничего теперь не страшно. Так ли это? Надолго ли? Да и надолго ли я сам здесь — с больным сердцем, гипертонией, сильным склерозом, разрушенной нервной системой и явно сдвинутой психикой?

Я убежден, что был ненормален все эти дни. Я слишком много, жадно, взахлеб говорил, я рвался говорить — ездил на дурацкие выступления, принимал молодых авторов, лишь бы трепать языком. Самоспасение? Попытка заговорить свою боль? Во мне даже что?то гениальное мелькало. Это говорили на семинаре.

Неправда, будто я теперь ничего не боюсь. Я боюсь за Аллу.

31 декабря 1975 г.

Тяжелый, хмурый, ветреный, влажный день — последний день года, когда не стало мамы. Вот и весь итог.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.