XXXIV Зима 1915-1916 годов. Диссертация. А.И.Успенский

XXXIV

Зима 1915-1916 годов. Диссертация. А.И.Успенский

Мы решили прожить зиму 1915-1916 годов в Москве. После закрытия лазарета мне больше нечего было делать в Смоленске. Кроме того, мою квартиру занял великий князь Александр Михайлович, переехавший в Смоленск со всем своим авиационным штабом.

Общее настроение тогда было ужасное. Измена Мясоедова, Сухомлинова и других тяжелым камнем легла на душу каждого из нас. Наше грандиозное и в то же время позорное отступление из-за недостатка снарядов, падение одной крепости за другой и, наконец, последний удар, взятие Варшавы, все это убивало всякую надежду…

Я как-то застыла, съежилась и замолкла. Мне было все равно где жить. Состояние было такое, что казалось, что и жить-то не хотелось…

В Москве мы наняли старый деревянный особняк. Перевезли туда часть моих вещей и начали жизнь, по условиям и обстановке похожую на беженскую. Вначале мы были растеряны, но у нас в Москве есть и родственники, и знакомые, радушно и ласково нас принявшие.

В течение этой зимы мне удалось ближе познакомиться с некоторыми слоями современного московского купечества и изучить их нравы. Попала я в высшее купеческое общество и могу сказать, что купеческие дамы в большинстве гораздо симпатичнее мужчин. Они благообразны, молодые очень нарядны, приветливы, общительны и, несмотря на крикливость, все же производят впечатление добродушных женщин. Мужчины же не то. Дельцы, отцы семейств — надуты, мешковаты, весьма неразговорчивы, холодны и почти неучтивы, а вид у них такой, как будто бы они людей ни во что не ставят, им они не нужны и, чего доброго, денег попросят взаймы.

Молодежь, та очень забавна, она вся обязательно с бритыми лицами, одета по строгим правилам последней английской моды, но почему-то кажется скорей смешной и напоминает какой-то маскарад. Несмотря на желание что-то из себя изображать, эти молодые люди ни по своему воспитанию, ни по манерам или разговору не дают ни на секунду иллюзии, что вы находитесь в культурном обществе. Наоборот, перед вами только прилизанные, прифрантившиеся приказчики, с развязными, гостинодворскими манерами, вроде П.А-ва. Между ними есть красивые юноши, с мужественными лицами, рослые, говорящие даже на иностранных языках, как, например, Г-в, которого я встречала чаще других. Но все-таки по своей грубости он остался тем же плохо воспитанным парнем из любого лабаза, несмотря на его бритую физиономию и безукоризненное платье новейшего покроя.

Та часть московского купечества, с которым я столкнулась, живет очень богато, в больших хоромах, даже дворцах. Теперь у них пошла мода на классику, и без колонн снаружи и внутри архитектор не смеет сунуться со своим проектом, иначе лишится выгодной работы. Без колонн теперь купечеству как-то не живется, поэтому в самых узких и грязных московских переулках вы всюду натыкаетесь на дома с толстыми несуразными колоннами, подпирающими тяжелые фронтоны с массою снега на крышах.

Колонны обозначают дом богача, уж это без ошибки. Затем они говорят о том, что здесь можно хорошо покушать, служат, так сказать, вывеской, а купец это любит, чтобы хорошая вывеска была на его заведении.

Кушает он, несмотря на дороговизну продуктов и войну, много и хорошо. Но он не эгоист, он любит это делать в большой компании. У него открытый дом, и подают на обедах всего так много, что хоть в карман клади и домой уноси. Я непременно так сделаю в первый же раз, что снова попаду на такой обед, возьму полрябчика, ведь теперь они стоят три рубля штука.

На многолюдных званых обедах поражает пестрота приглашенных. Там можно видеть и генералов, и каких-то прапорщиков, и разных тыловых героев, и актеров, каретников, суконщиков, приказчиков, докторов, одних или с их почтенными половинами. Нельзя себе представить, чтобы на Западе к званому обеду какой-нибудь молодой человек решился бы приехать в цветном галстуке и кофейном пиджаке, а в Москве очень просто, все можно, и никто в вину этого не поставит. Такой господин однажды был моим соседом за столом справа, и так пил, так много пил, что после обеда прохода не давал одной даме, уже не первой молодости, и все повторял: "Нет, скажите же, пожалуйста, сколько вам лет?"

Мой сосед слева был еще интереснее. Уже немолодой, со взъерошенными волосами и проседью в бороде, он молча сел за стол, но после нескольких стаканов язык его развязался. Он избрал своим объектом мою племянницу В., которую он видел впервые. К концу обеда, да и после, он без умолку повторял крикливым голосом: "Ты Вера! Ты Вера моя… Вера!… Что может быть выше Веры!" Что он пьян, это было ясно, но кто его знает, может быть, он пустил в своем роде и остроумие, потому что моя племянница действительно огромного роста…

Купечество живет, по-видимому, больше напоказ - колонны на фасаде, колонны в парадных комнатах, а в общем всюду холодно, чинно и неуютно. Мне лично никогда не хотелось бы жить ни в одном из таких домов. В них отсутствует душа. Напрасно вы стали бы искать в них ту интимную комнату, ту "святая святых", в которую уходишь отдохнуть, найти себя, сосредоточиться, взяться в свободную минуту за начатую книгу или оставленную работу, комнату-друга, которую обставляешь заветными и любимыми вещами, накапливающимися годами, даже отчасти вытесняющими вас, где уютно и особенно хорошо дышится, думается и живется. Таких комнат купечество, видимо, не понимает.

В их гостиных царствует одно тщеславие и бездушие. Вы видите там дорогие предметы, чинно расставленную мебель и безделушки, ценные обивки, ковры, а в спальнях — простые металлические кровати, рыночную мебель, криво задернутые и смятые занавески и хаос, делающий впечатление неопрятности.

Когда я в последний раз посетила Щукинский музей, вскоре после того, как сам Щукин умер, то после массы действительно очень редких предметов старины, наполняющих этот музей, мне показали его бывшую спальню, обстановку, в которой он когда-то жил: ореховый умывальник с мраморной доской, ореховые диван и кресла рыночной работы, с красной обивкой — обыкновенные принадлежности любой гостиницы…

Вот они, московские эстеты! Все для видимости, весь блеск лишь там, где надо поразить, только до указанной черты, а там дальше, за порогом, там мещанский простой задворок…

Чем больше я присматриваюсь к московским богатым купцам, тем яснее для меня, как мало среди них искренних любителей искусства, вроде Остроухова или С.П.Рябушинского, как редко кто из них по-настоящему любит и понимает те вещи, которыми себя окружает. Большинство московских коллекционеров в искусстве ничего не понимает, и гоняются они за старинными вещами исключительно, чтобы быть как все, по моде, и обладать тем, чем можно похвастаться. У них считается хорошим тоном быть коллекционером живописи, фарфора, старинной мебели, редких книг, которые не читаются, а иногда просто лошадей, автомобилей или орхидей. Играет, вероятно, немалую роль и то, что слава тонкого ценителя, собирателя или мецената стушевывает, покрывает приятной дымкой прозаического суконщика или кожевника.

Вот и получается, что в их обширных хоромах наряду с греческими колоннами фальшивой нотой звучит всюду поповский фарфор, тяжелая и громоздкая мебель красного дерева или карельской березы, построенная когда-то доморощенными столярами в глуши русских помещичьих деревень. Претенциозность таких обстановок и одновременно нагромождение вещей современной безвкусицы, с предметами нередко сомнительного достоинства, неприятно поражают глаз, делается скучно от такого случайного набора вещей.

Подобный собиратель, как мне рассказывали, не рискует ездить по антикварам один, он таскает обыкновенно с собой какого-нибудь знатока-советчика из неудачных актеров, музыкантов или какой-либо другой профессии понаторевших на этом деле людей. Попробуйте, однако, убедить такого "знатока", что не все то красиво, что только старо!…

Ни в одном городе я не чувствовала так "бряцание деньги", как в Москве. Назойливое напоминание, что здесь люди богаты, сыты и самодовольны, отовсюду лезет на вас и наполняет собою всю атмосферу. Точно все всегда справляют чьи-то именины. Кстати, сохранился тут и старинный азиатский обычай: встречаются москвичи — целуются, а смотришь — это даже не друзья, просто едва знакомые люди. Эта манера целоваться со всяким встречным страшно поражает иностранцев, они никак в себя от этого прийти не могут.

Если вы не в силах себя настроить и взвинтить до такой степени, чтобы всегда куда-то лететь, катить по узким улицам как попало, потрафлять на обеды, шуметь, громко говорить, если вы не слепо следуете самой идиотской моде, не сорите деньгами и не бросаете пыль в глаза, вы чувствуете себя в этой среде не на уровне общего настроения и совсем, совсем чужой…

Что сталось с прежней, милой, уютной Москвой, где люди жили когда-то среди садов, в которые весной залетали даже соловьи и так трогательно пели, будто в деревне? У меня все это сохранилось в памяти от моего далекого детства.

Теперь же какой-нибудь нажившийся Тит Титыч решит тряхнуть мошной, приказывает архитектору построить ему большущий доходный домину, не считаясь с шириной узкого-преузкого переулка, и давит эта махина все окружающее, небо подпирает, темно от нее в этом задушенном переулке, превратившемся в какой-то коридор, и хочется бежать оттуда, так там неуютно.

За малым исключением, что ни дом, то стоит возмутительный урод, оскорбляющий глаз и чувство!

На мой вопрос, как могло городское управление допустить такое безобразие, мне отвечали, что между гласными Городской думы как раз много таких домовладельцев. Поэтому понятно, что вопрос о максимуме высоты домов в Москве основательно погребен и давно забыт.

От прежней, дедовской, Москвы остались здесь еще трогательные церковки, когда-то первенствовавшие своими пестрыми, разнообразными главками и позолоченными крестами среди окружавших их строений, не дерзавших подняться выше своей святыни.

Теперь эти церковки приходится искать среди затирающих их, возмутительных по своей архитектуре, уродливых семиэтажных домов "нового стиля", вернее, немецкого безвкусия и безобразия. Немецкое растление русских умов не пощадило и нашей архитектуры, внедрившись в нее с такой же наглостью, как и во все остальное.

Удивительно! Что же это случилось с русскими людьми? Куда девались их зодчие?…

Но вот где до сих пор еще действительно отдыхает глаз — это Кремль. Как вечный символ нашего величия, высится он, окутанный призраками прошлого и всегда одинаково благородный. Мы очень любили с Киту гулять и любоваться с высоты его террасы ярко-огненным закатом морозного дня и удивительной гармонией и благородством его зодчества. Хорошо там, просторно и особенно дышится легко!

Мы растерялись в Москве, новый облик улиц, среда, в которой мы очутились, нам были чужды, а между тем я помню, раньше та же Москва имела для меня особенное обаяние. Вероятно, волна событий выбросила нас лишь на такой берег, где пищи для ума и сердца не нашлось. Но мне хочется верить, что когда-нибудь я найду ту тропинку, которая приведет меня к настоящему творческому сердцу Москвы, и что это сердце пригреет меня, поднимет мой дух и приобщит к своей коренной семье…

* * *

В ту зиму в Москве у меня случились два очень приятных события.

Однажды в январе, сидя за обедом, я получила письмо с красивым светским почерком на конверте, а в нем предложение продать мой дом на Английской набережной в Петербурге, да еще с просьбой сделать это без вмешательства комиссионеров. Восторг мой был неописуем, и я тотчас же настрочила ответ.

Завязалась переписка с председателем правления Богословского горнозаводского общества А.А.Половцовым. Мы обменялись взглядами, но не сошлись. Остановились на том, что каждая из сторон может по желанию возобновить переговоры.

Неудача в этот раз меня не огорчила, я уже привыкла вести переговоры по продаже этого дома, которые ни к чему путному не приводят, но факт, что Половцов меня сам первый запросил, что дело это не навязано каким-нибудь комиссионером, бегающим с предложением выгодной ему аферы, а чистое дело, ободрило меня, и я решила выжидать. И действительно, в декабре месяце А.А.Половцов снова заговорил о доме, прислал уполномоченного, и в результате мы совершили купчую крепость.

Тем временем, чтобы не пропала эта зима в бездействии, я решила во что бы то ни стало закончить мою давно уже начатую работу, которую я хотела представить Московскому археологическому институту как диссертацию. Однако вполне ее довести до конца в такое время оказалось невозможным. Последняя ее часть так и осталась лишь в виде отдельных заметок и записей. Что же касается первых трех, то тут пришлось сильно сократить иллюстрационную часть. Около двухсот фотографических снимков с эмалевых предметов, которые я должна была получить из-за границы, так и не пришли, вероятно, затерявшись в дороге после объявления войны. Заказать же теперь в заграничных музеях новые было невозможно, и я решила приложить к своей работе попросту снимки, сделанные из книг, в надежде когда-нибудь заменить их настоящими, сделанными с натуры.

По приезде в Москву я почему-то думала, что наш профессорский археологический мир, с А.И.Успенским*[100] во главе, привлечет меня в свою среду, что у нас по-прежнему установится дружеское общение, как это бывало, когда они приезжали в Смоленск читать свои лекции. Лелеяла я надежду, что у нас найдется достаточно общих интересов, и я примкну к институтской жизни.

Я все поджидала, что господа профессора найдут нужным сделать мне предварительный визит, как это делается всюду в Европе, и с этого, как кажется, и завязываются обыкновенно между людьми отношения. Но, вероятно, это все относится к той области законов общежития, которая незнакома нашему миру ученых. Кроме профессора Мальмберга, никто обо мне не вспомнил, а А.И.Успенского я видела у себя на минуту лишь один раз.

С А.И.Успенским мы неоднократно переговаривались по телефону, встречались несколько раз в институте при торжественных случаях, и каждый раз он меня, по установленному и довольно странному обычаю, с рвением, трижды лобзал при встрече и прощании, а затем — ничего.

Мы даже не имели с ним десяти минут, чтобы побеседовать спокойно о наших общих делах, а у меня так много было что сказать и предложить…

Вообще, за последние два года, наши отношения с ним свелись почти на нет. Я не понимала, занят ли он через меру, взял ли он на себя свыше сил всевозможных обязательств или сердится на меня? Но за что? Совесть моя чиста, и я до сих пор ни в чем не могу себя упрекнуть по отношению к нему.

Несмотря на создавшееся положение, мне как-то не хотелось начинать скучных объяснений, да, кроме того, меня еще удерживало от объяснений здоровье Александра Ивановича. Оно было неважно, и болезнь у него была серьезная — почки. Мне даже пришлось однажды доставить его к нему домой из института в отчаянном состоянии, он сразу расхворался на одном из заседаний Совета.

Итак, я тихо засела в своем углу за работой над моей диссертацией. Работа шла успешно, и я видела уже тот день, когда я поставлю последнюю точку.

Наконец 1-го мая мне был назначен день защиты диссертации. На нее съехалось 15 профессоров. Держали меня около трех часов. Официальных оппонентов было два: А.И.Успенский и секретарь А.П.Калитинский*[101]. Александр Иванович очень расхвалил мою работу и не высказал никаких возражений. Но зато другой оппонент буквально въелся в лежавший перед ним экземпляр диссертации, останавливаясь почти на каждой ее странице. Возражал он больше всего против моей арийской теории. Несколько вопросов задали и профессора Мальмберг и Филиппов*[102].

Вначале я волновалась, но затем овладела собой и говорила с уверенностью и отстаивала свои основные взгляды. Совет профессоров признал мою работу, которую я окрестила названием "Эмаль и инкрустация"*[103], достойной золотой медали, а меня наградил званием Ученого Археолога и пригласил занять в институте кафедру по истории эмалевого дела.

Вот это и было моим вторым приятным событием за прошлый сезон. После того мы в скором времени уехали в Талашкино.

* * *

А.И.Успенский давно мечтал купить себе небольшое имение в Смоленской губернии, и я очень одобряла эту мысль в надежде, что летом он будет свободней и мне удастся с ним чаще видеться. Действительно, имение он купил, но при этом его изрядно поднадул и предорого с него содрал его же любимчик Л., можно сказать, щедротами Александра Ивановича сделавшийся человеком. Мечты же мои, что мы будем видеться, навещать друг друга, так и не сбылись.

Что-то для меня непонятное произошло в наших отношениях. А.И. как будто бы меня избегал, чуждался, и даже когда из имения приезжал в смоленское отделение Арх. института, находившееся в нашем доме, ни разу не говорил со мною по телефону.

Как я себе ни ломала голову, какая могла быть причина этому охлаждению, откуда идет зло, что вызвало с его стороны такое ко мне отношение, я ничего не могла придумать.

Меня это обстоятельство сильно огорчало. Я никогда не думала, что после того, как я подошла к А.И. с таким чувством доверия, с каким, я это сделала, так просто, по-человечески отозвалась на его просьбу пожертвовать институту мой музей, который, по его же словам, должен был упрочить существование, а главное, значение этого института, — мы, как будто после того, как дело было сделано, стали чужими.

Нас связывал музей и все, что было вместе передумано и пережито вокруг него. Помню акт в Смоленске в 1910 году, когда А.И. публично объявил о моем даре, и наши дружеские пирушки по этому поводу. Затем через год на таком же акте в Москве*[104], в присутствии чуть ли не всего ученого мира Москвы и многочисленной публики, было огромное торжество вручения мне золотой медали, переданной мне великим князем Александром Михайловичем. Помню посещение музея царской семьей в 1912 г., когда государь по моей просьбе сделал и Институт, и Музей Императорскими, помню и восторг, и речи, казавшиеся такими искренними, и товарищеский обед в тот день. Все, все это, казалось бы, должно было незыблемо скрепить наши отношения…

Мне было горько думать, что когда вопрос шел о моем даре институту, А.И. был ко мне хорош, бывал в Талашкине со всей своей семьей, и даже привозил с собой некоторых профессоров, много и часто мне писал, а когда мне случалось наездами бывать в Москве, всегда завтракал и обедал со мной. Тогда казалось, что между нами прочно установились дружеские отношения навсегда…

20 ноября 1914 года государь, будучи в Смоленске, посетил мой лазарет. Оставшись им очень доволен, он благодарил меня, милостиво обласкал и наградил медалями моих раненых.

А.И. тоже открыл в Смоленске лазарет под флагом "Зеленого Креста". Он надеялся на посещение государя и просил меня быть там в это время.

После того как из моего лазарета уехал государь, я пришла в "Зеленый Крест". Вскоре нам дали знать, что за недостатком времени государь на этот раз в лазарет не приедет. В ожидании высокого гостя, сидя за чашкой чая, А.И. вдруг сказал мне, что на меня обижен за то, что я кому-то говорила, будто он "ненастоящий ученый". Меня это сильно тогда взволновало. Я была уверена, что никогда ничего подобного не говорила, и ясно было, что тут кто-то интригует и хочет меня с ним поссорить. Я стала просить, настаивать, чтобы узнать имя того, кто мог сказать ему такую возмутительную ложь. Он долго упирался и наконец назвал Барщевского.

Мне было легко оправдаться от такого глупого обвинения. Было слишком неправдоподобно, чтобы я могла доверять свои мысли такому человеку, как Б., не говоря уже о том, что мне и в голову не пришло бы сказать то, чего я сама не думаю. Я дала А.И. слово в том, что говорю правду. Мне показалось, что он поверил моей искренности, успокоился, и мы расстались друзьями.

Этот инцидент был мною окончательно забыт. С той поры пришлось столько пережить, что не только мелочи окружающей жизни, но и мои личные дела и желания отошли далеко на последний план.

Прожитая в Москве зима показала мне, что А.И. совершенно ко мне переменился, и я приехала в Талашкино с тяжелым чувством. И вот мне предстал Барщевский, и я поняла, что зло идет от этого маленького человечка.

Он влачил когда-то в Ярославле нищенское существование, едва зарабатывая для своей семьи 50 рублей в месяц в качестве надсмотрщика работ при Губернской земской управе. В свободное от занятий время он делал снимки с памятников нашей старины на севере. Эта преданность к ней показалась мне трогательной, я вытащила его оттуда и пригласила заведовать моими собраниями русской старины в Смоленске.

С момента передачи музея Археологическому институту Барщевский, служивший у меня уже лет двенадцать, принял со мною совершенно другой тон. Я заметила в нем непомерную важность, а полученный им от А.И. институтский значок почетного члена сделал Барщевского неузнаваемым.

Звание почетного члена дает мужчинам право на чин статского советника, но должна сказать, что в данное время иметь этот значок не делает особой чести, уж слишком он опошлился, красуясь, к сожалению, на всяких проходимцах, так как А.И. без разбора сорил им направо и налево.

Барщевскому этот значок шибанул в нос, как шампанское. Он обзавелся форменной генеральской тужуркой и проникся олимпийским величием. Все это было бы только смешно, если бы его величие ограничивалось лишь особой походкой и осанкой, которые появились у него одновременно с генеральской тужуркой. Но ему захотелось быть независимым директором музея. Между тем на дороге стояла я как попечительница музея. И вот началась сложная и тонкая интрига...*[105]

Не хочу давать моему сердцу озлобиться на А.И. Несмотря ни на что, я всегда буду его уважать за то, что он создал институт, стоивший ему многих забот и огромных трудов. Как всякий человек, созидающий что-либо большое, несет он тяжкий крест, борясь с завистью и неприязнью. К сожалению, я это хорошо знаю по своему личному жизненному опыту…

Поразительно, как человек вынослив! Сколько его душа способна впитывать горечи всякого рода! Какая трата сил требуется для каждого нового испытания, а за дверью стоят, выжидая очереди, новые удары… и все же человек жив… Как часто за эти годы я думала, что больше жить не стоит, что счастлив тот, кто раньше убрался на покой…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.