V
V
Некий генерал-майор И. Н. Скобелев[762], давно уже избравший для себя ремесло доносчика, убежденный в том, что тайная полиция есть «спасительная система монархии и полезнейший бальзам к излечению недугов ее», как он писал Бенкендорфу, посылал в 1824 году донос на Пушкина, приписывая ему какие-то «вредные» стихи, не им сочиненные. При этом он рапортовал: «Не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные свои дарования употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения? Не соблазны ли они для людей, к воспитанию коих приобщено спасительное попечение?.. Если бы сочинитель вредных пасквилей немедленно в награду лишился нескольких клочков шкуры было бы лучше…»
В это время Пушкин жил в Одессе, и донос почему-то не имел последствий, но генерал-майор продолжал мечтать о «нескольких клочках шкуры» ненавистного ему поэта. Естественно, что он очень обрадовался, когда какой-то помещик, его «добровольный сотрудник», в августе 1826 года представил ему новый материал для обвинения Пушкина в политическом преступлении. Помещик получил преступные стихи Пушкина от молодого человека Леопольдова, а тот, в свою очередь, получил их от прапорщика Молчанова, а Молчанов от штабс-капитана А. И. Алексеева, приходившегося племянником небезызвестному Ф. Ф. Вигелю[763].
Стихи были в самом деле пушкинские и звучали очень революционно:
О горе! О безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей? Убийцу с палачами
Избрали мы в цари! О ужас, о позор!..[764]
Всего в отрывке было сорок четыре строки, а над этими мятежными стихами было название: «14 декабря». Дерзость автора была изумительна, ибо не прошло и двух месяцев, как пять вождей декабристов было казнено на кронверке Петропавловской крепости. Началось, разумеется, дело, которое тянулось почти два года.
27 января 1827 года Пушкин был приглашен в кабинет московского обер-полицеймейстера и ему был предъявлен список его стихов. Признает ли он свое авторство? И что он скажет в объяснение этих преступных стихов?
Пушкин, прочитав отрывок, прежде всего озаботился тем, что исправил три ошибки списка, а затем твердым и прекрасным своим почерком написал краткое «Объяснение». Стихи действительно сочинены им, Пушкиным, но до декабрьских событий 1825 года. Эти стихи суть отрывок, не пропущенный цензурою, из его элегии «Андрей Шенье», напечатанной в собрании его стихов. Стихи относятся к французской революции, коей поэт Шенье стал жертвою. «Позорная твердыня», упоминаемая в отрывке, это — Бастилия[765]; пламенный трибун Мирабо; свержение царей относится к 1793 году; убийца с палачами это Робеспьер и конвент… «Все сии стихи никак без явной бессмыслицы не могут относиться к 14 декабря…» Пушкин не знает, кто поставил ошибочное заглавие над стихами.
Казалось бы, недоразумение разъяснилось, но процесс не был кончен, и несчастных молодых людей держали в тюрьме и мучили допросами. Леопольдов признал, что надпись «14 декабря» он сделал сам и что ее не было в списке, который он получил от Молчанова. Алексеев показал, что стихи он получил осенью 1825 года, то есть до декабрьского восстания. Но и эти факты не удовлетворили следователей. Требовали от штабс-капитана Алексеева, чтобы он сообщил, от кого он получил список стихов, но бедный штабс-капитан забыл это. И никакие угрозы начальства и мольбы отца[766] на него не действовали. Молодой человек в самом деле забыл, кто именно дал ему эти «ужасные» стихи.
Летом 1827 года у Пушкина опять потребовали объяснений. Он повторил свои показания. В заключение он написал: «Замечу, что в сем отрывке поэт говорит —
о взятии Бастилии,
о клятве du jeu de paume[767],
о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон[768],
о победе революционных идей,
о торжественном провозглашении равенства,
об уничтожении царей.
Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?..»
Немудрено, что эти объяснения, хотя и не навлекли на Пушкина прямого наказания, но вызвали немалое раздражение у следователей. В сущности, поэт повторил с совершенной отчетливостью свою мысль о подчинении необходимости, каков бы ни был его образ мыслей. И на этот раз жандармы и сановники не утешились тем, что гнев и сарказм поэта направлены были не только на коронованных тиранов, но и на деятелей якобинского конвента. Мятеж 14 декабря — «несчастный» мятеж. Французская революция удалась, а восстание декабристов было неудачно. Очевидно, такова историческая необходимость. Поэт заявил однажды, что он «не намерен безумно противоречить общепринятому порядку». Какие еще требования можно к нему предъявить? Вскоре Пушкин убедился, что царское правительство ждет от него каких-то новых доказательств его верности монархии. Жандармы худо различали жирондистов и якобинцев. Бенкендорфу не нравились ни те, ни другие. Пушкин тоже ему не нравился.
Любопытно, что к этому сроку политические взгляды Пушкина вполне определились. Сочувствуя первому периоду Великой французской революции до дней якобинского террора, поэт, однако, эти свои жирондистские симпатии не считал возможным применять к тогдашней России. «Несчастный» бунт на Сенатской площади доказал, по мысли Пушкина, несвоевременность русской революции. Приходилось мириться с монархией и возлагать надежды на власть имущих. Десять лет спустя, полемизируя в письме с Чаадаевым, Пушкин писал своему другу: «Не находите ли вы, положа руку на сердце, нечто внушающее к себе почтение в современном положении России, нечто обеспечивающее ее историческую судьбу?» Пушкин был патриотом, как и все почти декабристы, и, как Пестель, очень дорожил единством государства и развитием его могущества. Колониальные планы русского правительства не случайно вызвали его сочувствие уже в 1821 году в эпилоге «Кавказского пленника». И теперь он все реже и реже позволяет себе шутить по поводу «отечества», в котором ему пришлось родиться «с душою и талантом» («Чорт возьми это отечество»; «я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног…»). Пушкин хочет жить в мире с правительством не только потому, что он принужден к тому сложившимися обстоятельствами, но и потому, что он не видит никакой другой политической силы, которая могла бы служить той самой России, на историческую судьбу коей он, поэт, возлагает немалые надежды.
И вот, несмотря на свой патриотизм и свое пристрастие к великодержавной идее, он все еще по-прежнему в опале и под надзором. Как он ни старается не замечать наглого тона Бенкендорфа, как он ни пытается идеализировать личность царя Николая, он остается в глазах императора и его жандармов чужим и враждебным человеком. В чем же тайна этой драмы? Каким образом этот прямой и честный человек, поверивший в искренность Николая Павловича Романова, остается в положении странном, смешном и опасном? Пушкин сознавал свое ложное положение. «С прискорбием вижу, — писал он Бенкендорфу, что малейший мой поступок вызывает подозрение и недоброжелательство…»
Это злобное недоверие и глухая вражда к Пушкину объясняются тем, что политические формулы, самые четкие и точные, не выражают все-таки в конце концов сути дела. Такие слова, как «великодержавие», «государственность», «законность» и проч., совершенно иначе звучат в устах шефа жандармов и в устах поэта. Бенкендорф ненавидел Пушкина не за его мнения, а за непонятность и значительность его личности. Бенкендорф чувствовал, что Пушкин — какая-то огромная сила, загадочная и никак официально не признанная. Жуковский объяснял жандармскому генералу, что Пушкин гений, и царский фаворит недоумевал, что же делать с этим человеком, у которого есть будто бы какие-то права, а между тем он всего лишь коллежский секретарь и к тому же вольнодумец. Непонятное всегда раздражает тупые головы. Табель о рангах была хорошо усвоена Бенкендорфом — и вдруг стоявший по своему чину на самой низкой ступени бюрократической иерархии разговаривает с ним, генералом и фаворитом царя, как имеющий какие-то неслыханные привилегии. И чем вежливее и почтительнее говорит Пушкин, чем изысканнее он в соблюдении официального этикета, тем как-то очевиднее становится, что он тоже в своем роде «государь». Это совершенно непонятно и потому возмутительно. Гений и жандарм нечто несовместное. Вот почему в ответе на «записку о народном воспитании» Бенкендорф со смешною злобою подчеркивает, что гений не обеспечивает еще нужного государству добронравия. Между гением и Левиафаном вечная вражда, непримиримая и трагическая. А между тем после возвращения из ссылки не только политические взгляды Пушкина получили известную устойчивость, но и вообще все его мировоззрение стало более твердым и определенным. Чтение Библии, Шекспира, летописей повлияло на поэта, и теперь он осторожнее в своих суждениях, касающихся «вечных проблем». От неосторожных оценок идей и фактов его обеспечивает прежде всего «историзм». Он видит людей и вещи в перспективе истории. Между прочим он думал, что его стихотворный памфлет «Гавриилиада», направленный против кривляния «придворных мистиков», утратил теперь свое значение, потому что мода на пиетизм и мистицизм прошла и при дворе боятся сектантского духа не менее, чем прямого безбожия. И вдруг как раз теперь, когда Пушкин не придавал серьезного значения своей «непристойной» поэме, возникло по поводу нее дело, грозившее большими неприятностями. Некий отставной штабс-капитан Митьков читал приятелям имевшийся у него список «Гавриилиады». Его дворовые люди выкрали этот список и показали какому-то странствующему монаху. Монах написал донос на штабс-капитана, развращающего своих людей богохульною поэмою, и дворовые люди вручили этот донос митрополиту Серафиму[769]. Началось следствие. По приказанию Николая назначена была особая комиссия. Военному генерал-губернатору поручено было допросить Пушкина. На первом допросе поэт решительно заявил, что не он сочинял преступную поэму. На втором допросе 19 августа 1828 года он показал: «Рукопись ходила между офицерами гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в коих я особенно раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное». Этому объяснению не поверили. И сам Пушкин чувствовал, что дело еще не кончилось, 1 сентября он писал Вяземскому: «Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее —
Прямо, прямо на восток.
Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла, наконец, «Гавриилиада»; приписывают ее мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если князь Д. Горчаков[770] не явится с того света отстаивать права на свою собственность…»
Очевидно, Пушкин рассчитывал свалить на покойного Дмитрия Петровича Горчакова авторство непристойной поэмы. Это казалось правдоподобным, потому что Д. П. Горчаков писал сатирические поэмы весьма нескромные, но — увы! — умерший сатирик не владел пушкинским мастерством, и вообще никто из современников не мог написать подобной вещи.
Как раз в августе, когда допрашивали поэта, он написал свою пьесу «Предчувствие»:
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Николай не удовлетворился и вторым показанием Пушкина. В третий раз 2 октября вызвали поэта. Ему сказали, что император, «зная лично Пушкина, его слову верит, но желает, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».
Пушкин задумался. Потом он предложил написать непосредственно царю. Ему предоставили эту возможность. Он тут же написал письмо Николаю, и признание поэта было передано царю в запечатанном конверте. Это письмо пропало. Последний коронованный Романов, Николай II[771], поручал чиновникам разыскать его, но оно исчезло бесследно. Вероятно, Николай Павлович его уничтожил. После этого секретного объяснения поэта царь положил резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено. 31 декабря 1828 г.».
Как же сам Пушкин относился к своей эротической поэме в эти годы? Целый ряд его приятелей — П. В. Нащокин, В. П. Горчаков, С. Д. Полторацкий[772] и другие единодушно свидетельствуют, что поэт с совершенной искренностью считал свою поэму ошибкой. А. С. Норов[773] рассказывал, что Пушкин при нем сказал В. И. Туманскому[774], который хвалил «Гавриилиаду»: «Ты, восхищавшийся такой гадостью, как моя неизданная поэма, настоящий мой враг…»
М. В. Юзефович[775], встретившийся с Пушкиным на Кавказе в 1829 году, рассказывает, что, когда однажды один болтун, думая, конечно, угодить поэту, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из нее отрывок, — «Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой глупой выходки, говорил, как он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой легкомысленной молодости».
С. А. Соболевский, которого никак уж нельзя заподозрить в излишней стыдливости или в желании подкрасить образ поэта, также рассказывает о «Гавриилиаде» в письме к М. Н. Лонгинову[776], что Пушкин «глубоко горевал и сердился при всяком, даже нечаянном напоминании об этой прелестной пакости».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.