I

I

«Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Так Пушкин 7 марта 1826 года в письме к Жуковскому выразил свое отношение к событиям и к власти, утвердившейся после победы над мятежниками. С тех пор эта идея о бесполезности бороться с «необходимостью» стала руководящей в жизни поэта. По крайней мере, он хотел подчинить свое поведение этой идее. Но на деле все это не так было просто. Левиафан[733] требует от человека не только признания себя, но и практических доказательств своей покорности. Тогдашний левиафан в глазах Пушкина нашел свое выражение в личности шефа жандармов Александра Христофоровича Бенкендорфа. Он был не лучше и не хуже других николаевских генералов. «Наружность шефа жандармов, — говорит А. И. Герцен, — не имела в себе ничего дурного; вид его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво-добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатичным. Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевшей право мешаться во все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица…» В самом деле, с обывательской точки зрения Бенкендорф был не так уж плох: «Он слушал ласково просителя, ничего не понимая…» Это было наименьшее зло — характернейшее генеральско-бюрократическое непонимание, о которое разбивалась всякая живая мысль. Император Николай нежно любил его. По свидетельству барона Корфа, Бенкендорф «имел самое поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно…». Вот этому человеку с пресным выражением лица было поручено наблюдать за поведением гениального поэта. Этот страшный анекдот николаевской монархии не был случайным и преходящим фактом: последние десять лет своей жизни Пушкин непрестанно чувствовал на себе бездушный, ленивый и брюзгливо-недовольный взгляд высокопоставленного жандарма.

Так называемое «общество» считало, что монарх оказывает Пушкину особое внимание и покровительство, но сам поэт вскоре должен был убедиться, что над ним тяготеет не только тайный, но и явный надзор. Попав в Москву, Пушкин познакомился и сблизился с кружком молодых «любомудров», шеллингианцев, с Д. В. Веневитиновым, С. П. Шевыревым, В. Ф. Одоевским[734], братьями Киреевскими, В. П. Титовым и М. П. Погодиным. Поэт сблизился с ними, потому что видел в них наиболее образованных людей эпохи, с хорошим литературным вкусом и серьезными интересами. Сам он никогда не был склонен к отвлеченной философии, но у него была надежда, что с этими умными и тонкими людьми можно создать журнал, о котором он мечтал. И вот, когда Пушкин с у влечением беседовал на эту тему с Д. В. Веневитиновым, М. П. Погодиным и другими молодыми писателями, ему было предложено царем особого рода задание, весьма его смутившее. 30 сентября Бенкендорф уведомил Пушкина, что его императорскому величеству благоугодно было предложить Пушкину высказать в письменной форме свои соображения «о воспитании юношества». Царь полагал, что эту записку тем легче Пушкину написать, что он на опыте видел «все пагубные последствия ложной системы воспитания». После этого бесцеремонного намека на «заблуждения» поэта генерал заключал письмо напоминанием о важном преимуществе, которым будто бы будет пользоваться Пушкин: «Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших, и цензором».

Пушкин в рассеянности не обратил внимания на словечко, что император берет на себя роль не только цензора, но и первого ценителя его произведений. Оказывается, это надо было понять в том смысле, что Пушкин отныне лишен права кому-либо читать свои стихи, пока его величество не удосужится с ними ознакомиться. Пушкин не понял этого запрета.

1 ноября он выехал из Москвы в Михайловское. Там он писал «Записку о народном воспитании». Написать эту записку было нелегко. Царские милости были очень похожи на тяжкие кандалы. Пушкин это особенно почувствовал, когда получил письмо от Бенкендорфа, где генерал строго требовал у поэта объяснений по поводу дошедших до него сведений о чтении Пушкиным его «Бориса Годунова». Встревоженный Пушкин немедленно послал письмо М. П. Погодину с просьбой остановить в цензуре все, что подписано его именем. «Покамест не могу участвовать и в вашем журнале», писал он лаконично, не вдаваясь в объяснения. В тот же день он послал письмо Бенкендорфу, уверяя его почтительно, что «худо понял высочайшую волю государя». Вместе с письмом поэт послал и рукопись «Бориса Годунова». 9 декабря Бенкендорф уведомил Пушкина о получении рукописи, а через пять дней рукопись была прочитана, и Бенкендорф сообщил Пушкину в письме, что царь прочел ее «с большим удовольствием» и собственноручно написал свою рецензию: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Вальтер Скотта[735]».

Но вот вопрос: в самом деле эту рецензию написал царь или он изволил выразить свое августейшее согласие с мнением одного из агентов Третьего отделения, который представил на высочайшее утверждение краткое изложение «Бориса Годунова» и свой критический отзыв на комедию Пушкина. Если бы Николай Павлович сам хотел прочесть пьесу, ему не было бы надобности заказывать чиновнику либретто и рецензию. Но он заказал и то и другое. Не Булгарин ли, литературный агент тайной полиции, дал отзыв, который царь выдал за свой собственный? Пушкин позднее убедился в том, что рукопись «Бориса Годунова» была известна Булгарину при посредстве Третьего отделения именно тогда, в 1826 году, когда решалась судьба пьесы.

Итак, «Комедия о Московском Государстве», на которую Пушкин возлагал столько надежд, была запрещена. Пушкин уведомил Бенкендорфа, что он не в силах переделать свою пьесу в исторический роман. Но этого мало. От Пушкина ждали его политической декларации — «записки о народном воспитании». Черновик этой рукописи свидетельствует о тех мучительных усилиях, какие делал Пушкин, чтобы написать нечто приемлемое для власти и в то же время отстоять в какой-то мере просвещение. Из этой компромиссной попытки ничего не вышло. Пушкин не мог соперничать в этом отношении с Булгариным, который представил в Третье отделение записку почти на ту же тему: «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». Эту лакейскую записку, очевидно, приняли во внимание, а мысли Пушкина оказались совершенно неподходящими и даже неприличными в глазах царя и его жандармов. Бенкендорф написал Пушкину 23 декабря 1826 года, что государь никак не может согласиться с тем, что «просвещение и гений служит исключительным основанием совершенству». Ответ — полемический, ибо у Пушкина ничего не было сказано о гении, и упоминание о нем поэт должен был понять как укор ему лично. Впрочем, Бенкендорф и не скрывал своей грубости, указывая, что «правило» Пушкина опасно для общего спокойствия и завлекло его самого «на край пропасти».

Таковы были плоды монаршей милости. Пушкин, по-видимому, еще до отъезда в Михайловское стал догадываться, что отношения его с царем не так уж благополучны. «Москва оставила во мне неприятное впечатление», — писал он Вяземскому из Михайловского 9 ноября 1826 года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.