II
II
В глазах Пушкина гибель декабристов — это трагедия героев, идущих против необходимости. И он сам мог примкнуть к этой безумной — с его точки зрения — попытке разрушить основы великодержавной монархии. Он мог присоединиться к мятежникам не потому, что верил в успех революции, а вопреки своему сознанию исторической действительности, по мотивам личного достоинства и свободолюбия. Сам он жаждал независимости и свободы, но он не верил в реальную возможность революции. Он даже не видел того, что видел император, который в своей записке о 14 декабря откровенно писал: «Рабочие Исаакиевского собора из-за заборов начали кидать в нас поленьями. Надо было решаться положить сему скорый конец, иначе бунт мог сообщиться черни…»
То, что на языке царя Николая называлось «чернью», на самом деле было многомиллионною армией крепостных, которые уже давно тяготились своим положением и готовы были поддержать восстание.
Утратив надежду на успех революции, Пушкин мечтал, однако, влиять на судьбу тогдашней России. Если не удалось опрокинуть и растоптать ненавистное правительство аракчеевых и Голицыных, то нельзя ли открыть глаза молодому императору? К этому времени у Пушкина сложилось новое представление о смысле его поэтической деятельности. Усердное чтение Библии, вопли Исайи и Иеремии[701], то величавые, то чудовищные образы еврейских прозорливцев увлекали Пушкина, и он написал цикл стихотворений под общим названием «Пророк». В первом из них он делает странные признания: его, поэта, посетило видение. Он увидел некоего шестикрылого серафима, который коснулся его глаз, и поэт увидел то, чего раньше не видел; могучий дух погрузил его в мертвый сон, и поэт лежал в пустыне, как труп, пока чей-то таинственный голос не разбудил поэта и не повелел ему «глаголом жечь сердца людей».
Таково первое стихотворение из цикла «Пророк» (единственное дошедшее до нас). Чье же сердце должен зажечь поэт, исполненный пророческой силы? Ну, конечно, прежде всего сердце царя. Пророки всех времен так и делали, начиная с пророка Самуила[702], обличавшего первого царя Саула[703], оказавшегося, как известно, сумасшедшим злодеем, и вплоть до новозаветного пророка[704], утверждавшего, что «цари земные» находятся в связи с «вавилонской блудницей» и потому подлежат страшной казни. Цикл стихотворений «Пророк» был посвящен этой теме. В одном из них таинственный голос требует от поэта, чтобы он по примеру библейских пророков явился к царю «с вервием на вые», в «позорной ризе»[705] с грозным требованием покаяния.
3 сентября Пушкин был в Тригорском, вернулся домой в полночь, когда все уже спали. Осень, как всегда, волновала Пушкина. Хотелось работать. Но «Борис Годунов» был окончен. Окончена была и шестая глава «Евгения Онегина». Наступил какой-то перелом. Поэт предчувствовал новую жизнь, прощался с молодостью.
Новая жизнь! И вдруг колокольчик тройки и в сенях бряцание шпор… А! Значит, арест! Вот она — «новая жизнь»! Но какая? Крепость, пытка допросов, кандалы, сибирский холод и, главное, платок во рту. И Пушкин поспешно спрятал в бумажник последние стихи о пророке. Почему он поспешил их спрятать, а не уничтожил? Кажется, он и сам этого не знал.
Перепуганная простоволосая няня, кое-как спросонья накинувшая на плечи кацавейку[706], ввела незнакомца. Но незнакомец оказался почтительным вестником от губернатора Адеркаса. Из Москвы экстренно прибыл фельдъегерь, ждет Пушкина в Пскове и будет сопровождать его в Москву. Да как же так сразу? Надо что-то приготовить, привести в порядок дела… Но почтительный вестник непреклонен. Надо ехать немедленно. Арина Родионовна принялась укладывать баулы. Александр Сергеевич послал Архипа[707], садовника, в Тригорское за пистолетами. Адеркасовский вестник опасливо на них покосился, но Александр Сергеевич сказал решительно, что без пистолетов он путешествовать не может. Няня, конечно, прощалась, плача. Но Пушкин сказал: «Не плачь, мама, сыты будем. Царь, хоть куда ни пошлет, а все хлеба даст».
Растревоженный Пушкин был утешен в Пскове письмом генерала Дибича[708]. Любезный тон генеральского письма свидетельствовал как будто, что у царя на этот раз нет намерений учинить жестокую расправу. Но спешный вызов в Москву был все-таки загадочен и непонятен. Фельдъегерь дорогою уверял Пушкина, что ему не грозит ничего страшного. Наконец кончились дорожные ухабы и гнилые мосты. Пушкин увидел «белокаменную Москву», которую он неоднократно бранил, но которую на этот раз он увидел с восторгом.
Пушкина привезли прямо в дворцовую контору, и оттуда дежурный генерал повел поэта в Малый Николаевский дворец[709], примыкавший непосредственно к Чудову монастырю[710]. Проходя по залам дворца, Пушкин видел себя в зеркалах небритым, в дорожном запыленном сюртуке. В таком виде поэта ввели в кабинет царя. Николаю Павловичу Романову было тогда тридцать два года. Высокий, стройный, с широкой грудью, затянутый в мундир, он стоял в театральной позе монарха, уверенный, по-видимому, в своих чарах. Пушкин не мог этого не заметить. У молодого царя было продолговатое, почти красивое лицо. Только глаза были до странности холодные. Царь заговорил.
Покойный император выслал Пушкина в деревню за вольнодумство, но он, Николай Павлович, думает освободить поэта от этого наказания, если только поэт даст слово не писать ничего против правительства. Пушкин отвечал, что давно уже не пишет ничего противного правительству и у него одно только желание быть полезным отечеству. Да, Николай Павлович готов верить Пушкину, но в бумагах заговорщиков имелись списки его стихов, а иные из мятежников прямо заявляли, что их образ мыслей сложился под влиянием Пушкина. А как он относится к этим бунтовщикам? Пушкин должен был сознаться, что он многих из этих людей, сосланных теперь в Сибирь, уважал, а иных из них даже любил. «Как! Но можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?» Пушкин сказал, что он считает Кюхельбекера душевнобольным и очень жалеет об его участи. Но если Пушкин любил заговорщиков, то как поступил бы он, случись ему быть в Петербурге 14 декабря? Пушкин ответил, не колеблясь:
— Непременно, государь, был бы среди мятежников, и слава богу, что меня не было тогда в столице…
Хорошо, что Пушкин так откровенен, но довольно он подурачился.
— Теперь, надеюсь, мы более ссориться не будем.
О, конечно! Он теперь не будет ссориться с царем. Он желал бы вполне и искренно помириться с правительством.
— Что же теперь Пушкин издает?
— Почти ничего, цензура очень строга.
— Зачем же он пишет такое, чего не пропускает цензура?
— Цензура крайне нерассудительна.
Ну так он, государь, сам будет его цензором.
Что ж! это, пожалуй, важное преимущество. Пушкину очень хотелось поверить в искренность царя. Но Николаю Павловичу Романову нужно было не только облагодетельствовать поэта: ему надо было внушить к себе доверие. Подняв плечи кверху и взглянув на потолок, как будто призывая в свидетели само небо, царь сказал внушительно:
— Я сам — первый гражданин отечества… И поверь, Пушкин, я не враг свободы, но надо прежде укрепить Россию.
Лжет или не лжет? Глаза у него какие-то холодные. Нет! Не может быть, чтобы лгал. Нет, это показалось только поэту, что глаза у него холодные и что голос у него какой-то фальшивый. Вон как дружески он улыбается. Его просто можно полюбить.
Пушкин не знал тогда, что повешенные теперь этим самым царем Рылеев и Каховский тоже поверили, как и Пушкин, что этот «первый гражданин отечества» не враг свободы.
«Со вчерашнего вечера я полюбил вас», — писал царю из крепости сентиментальный «режисида»[711] Каховский.
И такое же признание делал Рылеев.
Пушкин стоял спиною к камину и поджимал то одну ногу, то другую, грея озябшие подошвы. Вероятно, Николай Павлович Романов с негодованием смотрел на этого штатского, который не умеет себя держать в присутствии царя. Но Николай Романов был достаточно хитер, чтобы утаить свое презрение и вражду. Он ласково улыбнулся и, взяв Пушкина за плечо, вывел его в соседнюю залу, где толпились звездоносцы.
— Теперь он мой! — сказал он, улыбаясь обворожительно.
Покинув дворец, Пушкин завез баулы на Тверскую в гостиницу «Европа» и оттуда, переодевшись, поехал на Старую Басманную к дядюшке Василию Львовичу.
Итак, Пушкин свободен. Он заключил договор с царем. Ему не грозит теперь виселица или Сибирь. Изумленный Василий Львович заключает племянника в свои теплые родственные объятия. Он все такой же, этот сорокашестилетний ребенок. Он простил давно все проказы и насмешки гениального Александра. Он в восхищении, что поэт наконец возвращен и пользуется благосклонностью царя. И поэт, не очень веривший в родственные сентиментальности, на этот раз терпеливо слушает болтовню умилившегося дядюшки. Пушкину кажется, что он в самом деле получил наконец вольность и права. Ничего, что у царя такой фальшивый голос и холодные глаза. Он, Пушкин, просто предубежден, и это все излишняя подозрительность. Нет, решительно царь хочет ему добра. Что ж! Может быть, Пушкину удастся повлиять на молодого государя, и то, чего добивались тщетно заговорщики, добудет русскому народу он, Пушкин. «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу»[712]. Пушкин не раб и льстить самодержцу не станет… Правда, повешен Рылеев, погасли его пламенные глаза, и этот умница Пестель тоже повешен, и еще три, и пошел на каторгу бесценный друг Пущин, и где-то в крепости сидит милейший чудак Кюхля, и, кажется, еще около ста человек… Конечно, когда подумаешь об этом, становится страшно и стыдно, но… «повешенные повешены» — и их не вернешь, — ну а этих каторжан… царь простит. О, тогда Пушкин его «просто полюбит»… Кстати, какой он красавец, этот царь! Но почему его лицо похоже на маску? Это глаза у него такие неживые — вот почему лицо его похоже на мертвую маску.
В то время как Пушкин ужинал у Василия Львовича и терпеливо слушал его болтовню, недалеко, на той же Басманной улице, стояла вереница карет у дома, занятого французским послом, маршалом Мармоном[713]. У посла был пышный бал в присутствии императора. Среди гостей распространилась весть о том, что Пушкин вернулся из ссылки. Сам царь озаботился тем, чтобы все на балу знали о его великодушии. Д. Н. Блудову он сказал: «Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?» На недоуменный вопрос Блудова царь сказал: «Это был Пушкин».
С. А. Соболевский, узнав о том, что Пушкин в Москве, покинул дом посла и явился к Василию Львовичу в бальном наряде, в мундире и башмаках, в надежде застать у него Пушкина.
После деревенской тишины и безлюдия странно было видеть этого приятеля, с которым связано было так много шумной, хмельной, нескромной суеты, литературных сплетен и острословия. Но Соболевский не только болтал: он жадно ловил остроты Пушкина и его признания. Он привез «Бориса Годунова»? Шестая глава «Онегина» закончена? Написан «Граф Нулин»?
И вот среди этого веселого обмена мыслями, шутками, эпиграммами, когда хотелось забыть о том, что произошло 13 июля, когда оба собеседника, вопросительно поглядывая друг на друга, говорили о царе так, как будто факт «прощения» Пушкина покрыл все, всю двусмысленную политику Романовых, вдруг неожиданно Пушкин, будто припомнив какую-то мелочь, сказал Соболевскому, что поручает ему завтра разыскать Толстого-Американца и вызвать его на дуэль. Как? Еще не прошло и недели, как Пушкин страшился разделить участь Пестеля и Рылеева, — и вдруг теперь он готов поставить на карту жизнь! Грубая эпиграмма в ответ на эпиграмму злую[714], возникшая грязная сплетня на чердаке» князя Шаховского, — и вот, вспомнив об этом, Пушкин бледнеет от гнева, голубые его глаза вдруг кажутся стальными, и он требует во что бы то ни стало поединка. Да! Соболевский должен завтра же ехать к этому негодяю. Злые строки Грибоедова[715] ему нипочем. Нет, пусть он посморит в дуло пистолета. У него, Пушкина, рука не дрогнет. Соболевский не посмел отказаться от опасного поручения. На другой день Пушкин заехал к нему на Собачью площадку. Здесь, в уборной этой квартиры, он потерял стихи из цикла «Пророк», в коих поэт «с вервием на вые» обличает недостойного царя в его преступлениях. Полагая, что грозные стихи потеряны им во дворце, Пушкин очень волновался и успокоился только тогда, когда Соболевский нашел их в менее опасном месте, чем царские покои.
В тот же день выяснилось, что Толстого-Американца нет в Москве, и эта опасность для жизни Пушкина на сей раз миновала.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.