III
III
Наступила весна 1825 года. Пушкин в красной деревенской рубахе, с непокрытой головой, небритый, со своим посохом в руках бродил по окрестностям. Обогнув озеро, шел он по опушке леса, потом полем, мимо погоста Воронича, в Тригорское. Там были влюбленные и сентиментальные глаза Анны Николаевны, задорное кокетство маленькой Зизи, альбомы со стихами, гостеприимство и уют помещичьего дома, но не было как раз того, чего искал сейчас Пушкин. Ему была нужна простая, крепкая, живая и острая русская речь. Он покидал тригорских барышень без сожаления. Он спускался с холма, где стоял дом, к голубой Сороти и шел берегом, кидая вперед, на дорогу, свой тяжелый посох, потом его поднимая и снова кидая. Если он встречал мужиков, тотчас же заводил с ними беседу. Иногда, в своем Михайловском, услышав, что на деревне поют девки и парни, шел туда слушать песни. Если водили хоровод, смотрел с удовольствием на пляски и, как уверяли в пятидесятых годах старики, сам принимался плясать вприсядку. Но особенно любил он посещать ярмарку, толкаться среди телег, слушать, как балагурит народ.
В пяти верстах от Михайловского на горе стоит Святогорский монастырь. Туда часто ходил Пушкин. Постукивая своею тяжелою палкою, поднимался он по ступеням, сложенным из цельных больших камней. Там, под сводами, в прохладном сумраке Успенской церкви на него благосклонно смотрела чтимая мужиками икона Одигитрии[643]. Пушкин вслушивался в славянские стихиры[644], переводы творений Козьмы Маюмского[645] и прочих греческих песнопевцев. Знаменитое моление Ефрема Сирина[646] он много позже переложил даже в стихи[647]. Потом, выйдя к воротам, садился наземь среди странников и слепцов и слушал, как они поют Лазаря[648] или стих об Алексии[649], «человеке божием». Он подтягивал им, размахивая в такт рукою. Однажды капитан-исправник, увидев такую сцену, хотел было арестовать незнакомца, но дело как-то уладилось. И песни слепцов, и церковные стихиры, и сказки Арины Родионовны, и записанные им былины о Стеньке Разине — все это нужно было поэту для творимого им языка, свободного от «литературного жеманства».
Два года, проведенные Пушкиным в деревне, имели немалое значение для его трудов. Не только обогатился его поэтический язык, не только приобрел новую силу, выразительность, точность и меткость, но и все творчество в соответствии с возмужавшим языком выросло и окрепло. Реализм «Евгения Онегина» был явлением еще неслыханным в русской литературе. 15 февраля 1825 года вышла отдельным изданием первая глава «Евгения Онегина». Пушкин с досадою читал в журналах и в письмах друзей отзывы о романе[650]. Эти отзывы свидетельствовали, что замысел автора остался неразгаданным. Ни Рылеев, ни Бестужев ничего не поняли в «Онегине». Им казалось, что «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан» куда лучше этой странной повести на ничтожную тему. Они ничего не видели в ней, кроме подражания Байрону. Возникла полемика по поводу «Онегина»[651] между «Московским телеграфом»[652] и «Сыном отечества». Полевой[653] в своем только что возникшем журнале приветствовал появление первой главы «Онегина». Он отметил, между прочим, что в романе «веселость сливается с унынием, описание смешного идет рядом с резкой строфой, обнаруживающей сердце человека». Любопытно, что Полевой увидел в «Онегине» истинную «народность». В «Сыне отечества» ему отвечал некий критик, подписавшийся — «въ». Этот незнакомец был девятнадцатилетний поэт Д. В. Веневитинов[654], шеллингианец[655], «любомудр»[656], один из «архивных юношей», избалованный похвалами друзей — А. С. Хомякова[657], И. В. Киреевского[658], Шевырева[659], Погодина и других ранних славянофилов. Этот юноша написал статью довольно «темно и вяло»[660], стараясь уличить Полевого в противоречиях. Об «Онегине» он писал сдержанно и даже несколько свысока, указывая, что рано еще судить о романе по первой главе. Пушкину почему-то понравилась эта статья, быть может, своим важным тоном, не похожим на обычный развязный стиль журналов. А между тем Полевой правильно угадал в «Онегине» черты истинной народности. Идею свою он не очень удачно защищал, но он верно почувствовал, что у поэта есть настоящая реальная связь со всею сложностью народной жизни. Д. В. Веневитинов не соглашался с этим, на что Полевой отвечал ему насмешливо: «Надобно думать, что г. — въ полагает народность русскую в русских черевиках, лаптях и бородах, и тогда только назвал бы «Онегина» народным…
Но Пушкин снисходительно отнесся к «архивному юноше». Он заявил, что прочел статью Веневитинова «с любовью и вниманием; все остальное — или брань, или переслащенная дичь». Пушкин, по-видимому, почувствовал, несмотря на отвлеченность и туманность статьи Веневитинова, что в ней есть искание какого-то критерия эстетической правды. Юный критик писал: «Не забываем ли мы, что в пиитике[661] должно быть основание положительное, что всякая наука положительная заимствует свою силу из философии, что поэзия неразлучна с философией?» Быть может, Пушкин, читая эти строки, припомнил свои беседы с Чаадаевым и согласился с автором, поверив ему в кредит, что у него есть это «положительное» начало. Бедняжка умер двадцати одного года, ничем не доказав, однако, своей мудрости.
В первом издании первой главы «Онегина» после краткого предисловия был напечатан «Разговор книгопродавца, с поэтом»[662]. В этом лирическом диалоге Пушкин как будто хочет подвести итоги своему поэтическому и жизненному опыту. Для биографа это сущий клад, если под биографией разуметь не только внешнюю летопись событий, но и внутреннюю судьбу поэта. Здесь, в этом диалоге, с достаточной ясностью и точностью ставится вопрос об отношении поэта к «читателю», вопрос, занимавший поэта и позднее, когда он писал в 1827 году своего «Поэта», в 1828-м «Чернь»[663] и в 1830-м — «Поэту». Итак, объяснять написание, например, стихотворения «Поэту» как ответ той «демократической» критике, которая была враждебна Пушкину в 1830 году, вовсе нет надобности: уже в 1824 году, когда у поэта была репутация гонимого правительством вольнодумца и «демократические» критики восхваляли Пушкина, написан был «Разговор книгопродавца с поэтом», заключавший в себе те же самые идеи, которые впоследствии нашли себе место в пьесах «Поэт», «Чернь» и «Поэту». В сущности, в «Разговоре книгопродавца с поэтом» — две основные темы: первая — вопрос о материальной зависимости поэта в условиях старого порядка; вторая — вопрос, для кого собственно слагает свои песни поэт, кто его читатель. Ответ на первый вопрос дается совершенно точный и трезвый. Пушкин влагает его в уста книгопродавца:
Наш век — торгаш; в сей век железный
Без денег и свободы нет…
Этот книгопродавец, человек, по-видимому, неглупый, принимая во внимание глубокую веру поэта в независимость его творчества, находит убедительный довод в пользу компромисса с действительностью:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Это та самая мысль, которую Пушкин на разные лады повторял в эти годы в разговорах и в письмах к друзьям. Он ясно видел, что вельможный век прошел, что поэт в новых социальных и экономических условиях не может рассчитывать на меценатов. Брату Льву поэт писал: «Я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит за деньги, за деньги, за деньги таков я в наготе моего цинизма». Через два месяца в письме к Вяземскому он дает точнейшую формулировку той же мысли: «Благо я не принадлежу к нашим писателям 18-го века: я пишу для себя, а печатаю для денег, а ничуть для улыбки прекрасного пола». Пушкин понимал, что материальная сторона поэтического труда равняет его со всяким иным работником. Потому о «стихотворстве» он писал Казначееву в Одессе: «Оно просто мое ремесло».
Второй вопрос, поставленный в «Разговоре книгопродавца с поэтом», куда сложнее. Это вопрос, для кого он поет. Это вопрос о «черни». Как известно, одни толковали это очень грубо и наивно, полагая, что Пушкин разумеет под «чернью» чуть, ли не буквально «рабов нужды», но приписывать Пушкину такую пошлость никак невозможно. Другое толкование «черни» как дворянского общества той эпохи ближе к истине, но все-таки не вполне точно, ибо к этому же дворянскому обществу принадлежали и князь Вяземский, и барон Дельвиг, и Баратынский и многие другие друзья и ценители Пушкина. Совершенно очевидно, что под «чернью» Пушкин разумел тех «сердцем хладных скопцов», которые лишены поэтического слуха и требуют от поэта не поэзии, а чего-то другого. Таких глухих немало: это и есть «толпа», случайная толпа, независимо от ее социальной природы. Поэт вспоминает свое первоначальное «вдохновение»:
Тогда, в безмолвии трудов.
Делиться не был я готов
С толпою пламенным восторгом,
И музы сладостных даров,
Не унижал постыдным торгом;
Я был хранитель их скупой:
Так точно, в гордости немой.
От взоров черни лицемерной
Дары любовницы младой
Хранит любовник суеверный.
Книгопродавец-искуситель соблазняет тогда поэта славой, но, оказывается, и она не нужна поэту:
Что слава? шепот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
И вот, наконец, Мефистофель в маске книгопродавца опять искушает поэта: ему не нужна слава? «Но сердце женщин славы просит: для них пишите…» Но поэт отвечает искусителю:
Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих…
Но есть одна, единственная:
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои…
Увы! Эта единственная «отвергла заклинанья»:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей.
Спустя примерно год Пушкин вспомнил, однако, о советах своего Мефистофеля и написал «Желание славы».
Стихотворный «Разговор книгопродавца с поэтом» оканчивается, как известно, прозаическим ответом поэта: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». Переход от стихов к прозе, конечно, не случаен. Пушкин сознательно подчеркнул это:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Так Пушкин осознал себя профессиональным литератором и сделал из этого соответствующие выводы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.