Глава 2 УМЕРЕННОЕ БОГАТСТВО ЖИЗНИ

Глава 2

УМЕРЕННОЕ БОГАТСТВО ЖИЗНИ

Мы рождаемся один раз, а дважды родиться нельзя, но мы должны уже целую вечность не быть. Ты же, не будучи властен над завтрашним днем, откладываешь радость, а жизнь гибнет в откладывании, и каждый из нас умирает, не имея досуга.

Эпикур

Человек может приятно жить лишь тогда, когда живет разумно, умеренно, мужественно и справедливо.

Эпикур

Вот уже пять или шесть лет, как Философ из Сада наставлял в своей мудрости тех, кто еще не утратил надежды прожить, не теряя достоинства, разумно и радостно, без зла и страданий отпущенный каждому срок, ценя те драгоценные дары мироздания и бытия, омрачить, уничтожить которые были не в состоянии ни бедность, ни несправедливость, ни македонские военачальники. Сам бесконечно свободный от каких бы то ни было страхов и сомнений, презирающий благополучие, зиждущееся на добровольном подчинении и оправдываемом здравым смыслом приспособленчестве, Эпикур стремился сделать такими и других, приобщив их к своему пониманию мира и человеческой жизни. Его беседы, молва о которых уже перешагнула пределы Аттики, вызывали все большее раздражение у схолиархов других афинских школ, не без основания опасавшихся утратить часть своих учеников. Однако, заметно оскудев к этому времени творческой мыслью, и академики, и перипатетики были не в силах противопоставить что-то достаточно веское и убедительное проповедуемому в Саду учению об атомах и наслаждении бытием как цели жизни. Да они и не ставили перед собой такой задачи, в достаточной степени равнодушные к другого рода «мнениям», заметно утратив тот священный пыл, который делал страстной «битвой за понятие бытия» жизнь великих основоположников их школ.

Однако сама эта битва (которая, по всей вероятности, будет длиться вечно, пока жив человек и жив в нем ищущий разум) продолжалась, хотя очень многие даже не подозревали об этом. И главным противником эпикурейцев в этом бескровном, невидимом и самом важном сражении выступил финикиец Зенон, также начавший где-то в эти годы учить в Пестром портике (Стоэ пойкиле) своей философии, по многим положениям прямо противоположной взглядам Эпикура. Это был достойный противник для Садослова, непримиримый и убежденный, не уступавший ему ни силой разума, ни стойкостью духа. И спор их (презрительно-спокойный, с одной стороны, и возмущенно-страстный — с другой), непримиримый диалог эпикурейцев и стоиков, как стали называть со временем собиравшихся в Пестром портике, затянулся на долгие столетия. В сущности, это был все тот же самый неразрешимый спор Платона с Демокритом, вечный спор между теми, кто ищет какого-то потустороннего, неземного, все объясняющего смысла в человеческой жизни, и тем, кто признает лишь ее самоценность как таковую.

Сведения относительно личности Зенона и обстоятельств его появления в Афинах (так же как, впрочем, и сведения о жизни большинства греческих философов) в достаточной степени смутны, противоречивы и несут на себе заметный отпечаток расхожих легенд того далекого времени. Так, рассказывают, что отец Зенона (Мнасей или же Демей), богатый финикийский торговец из города Кития на Кипре, послал его с грузом пурпура в Аттику. По дороге Зенон потерпел кораблекрушение и, убоявшись отцовского гнева, а также прельстившись возможностью поучиться философии, решил обосноваться в Афинах. Влечение же к философии он почувствовал будто бы еще мальчиком, когда отец привез ему из Аттики несколько книг. (Согласно другой версии, Зенон все-таки доставил свой товар в Пирей, благополучно распродал его и затем уже приступил к изучению философии. Как будто бы даже он стал ссужать эти деньги под проценты корабельщикам и тем обеспечил себе постоянный источник средств к существованию.) Произошло же все это, по мнению одних античных авторов, за пять лет до того, как Зенон начал сам учить в Пестром портике, а по мнению других — гораздо раньше. Столь же неопределенны и сведения о времени открытия его школы: где-то между 308 и 300 годами.

Сначала Зенон учился у киника Кратета, жившего одно время в Афинах, потом перешел в Академию, где слушал Ксенократа и Полемона, восприняв от них основы Платонова учения о мироздании и бытии и построив на этом впоследствии свою собственную философию. Слушал он также как будто бы и Стильпона Мегарского, который, будучи в Афинах, «так привлекал к себе внимание, что люди сбегались из мастерских поглядеть на него». К тому времени, когда Зенон стал сам собирать слушателей в Пестром портике, чтобы приобщить их к «истинному знанию о божественном и человеческом», это был, по свидетельству современников, худой, высокий, нескладный, по-восточному смуглый человек лет тридцати пяти, на вид слабосильный, немного кривошеий, но уже известный афинянам своей обстоятельностью, твердостью характера и взглядов.

Его беседы в Пестром портике привлекали не меньшее число слушателей, чем Эпикуровы «сходки» в Саду, поскольку с каждым годом становилось все очевиднее, что сознательное и добровольное подчинение Необходимости (и в данной ситуации — необходимости жить под господством македонян) является столь же и даже более неоспоримой реальностью, чем та свобода мысли и духа, к которой призывал Садослов. Реальностью было поражение, реальностью было подчинение, реальностью были Полиоркет и Кассандр, и не было никакой вероятности, что все это в обозримом будущем изменится и обратится в более благоприятную для греков сторону. И поэтому те, кто не желал, не умел, не мог поступиться своей внутренней свободой во имя чего бы то ни было, спешили на «сходки» в Саду, вызывавшие возмущение стоиков, а те, кто решил для себя, что разносторонняя деятельность и внешнее самоутверждение возможны при любых поворотах истории, собирались в Пестром портике, чтобы услышать, как мудрый Зенон обосновывает все это логически правильно и убедительно.

Считая, как и многие другие философы этого печального для эллинов времени, в сущности, «бесполезным весь общий круг знаний», Зенон видел основную задачу своей деятельности, всего своего учения в том, чтобы дать людям философскую основу для разумной и правильной жизни — такой, как он ее себе представлял. И в этом он ни в чем не отличался от Эпикура. И так же, как Эпикур, он считал, что для этого необходимо прежде всего объяснить мир, познать законы и силы, им движущие, определить соотносительность материи и формы, тела и духа, то есть все то, что составляет задачу и содержание физики. «Философия, — писал он, — подобна «плодоносному полю, ограда вокруг которого — логика, урожай — этика, а земля и деревья — физика». Свои представления о мире и бытии Зенон изложил в многочисленных, тщательно разработанных сочинениях, от которых до нас дошли лишь фрагменты да названия: «О жизни, согласной с природой», «О порыве или человеческой природе», «О страстях», «Об обязанностях», «О законе», «Об эллинском воспитании», «Государство», «О зрении», «Этика», «Воспоминания о Кратете» и другие.

Доискиваясь, какова сущность мира, отталкиваясь от представлений Платона и Гераклита (которого стоики вообще почитали за бога), Зенон учил, что космос один, ограничен, имеет сферическую форму, окружен беспредельным пустым пространством и «все части мира имеют стремление к центру мира…» Он мыслил мир как совокупность тел и пронизывающей их огненной пневмы, как единый, огромный живой организм, имеющий начало и конец, находящийся в беспрерывном движении и развитии. В основе всего Зенон полагал вещество («вещество есть то, из чего возникает все» и «это вещество поддается изменению»); главной из стихий и вообще первоосновой всего стоики считали огонь, из которого все произошло и в который по прошествии множества тысячелетии все возвратится. Периоды диакосмезиса, когда первоначальная субстанция раскрывается в многообразии вещей и существ, чередуются с периодами, когда все различия уничтожаются в единстве божественного первоогня очередного мирового пожара. Следуя Гераклиту, они наделяли этот «творческий огонь» божественной силой, отождествляя его с вселенским Логосом — разумной сущностью мира. Из него, учили стоики, возникают все элементы и в него же в конце концов возвращаются в процессе разряжения. Все сущее в мире они делили на телесное и бестелесное: тела, ограниченные в пространстве и способные к бесконечной делимости, и — Нечто, которое «может быть телесно и бестелесно, например пространство, способное быть заполненным чем-то телесным». Бестелесно и время, которое, по мысли стоиков, есть протяжение движения вообще, протяжение мирового движения, а также слова, мысли, представления. Уподобляя космос живому существу, Зенон и его последователи выделяли в нем два начала — пассивное и активное: «Страдательное начало есть бескачественная сущность, то есть вещество, а деятельное — разум, в ней содержащийся».

В отличие от эпикурейцев стоикам казалось неприемлемым представление о бесконечной множественности миров, для них мир был только один, таким вот образом устроенный: «Расположение мира, — по словам Диогена Лаэртского, — они принимают такое. Земля находится посередине соответственно средоточию; следом за нею — вода, шарообразно облегающая землю, как свое средоточие, так что земля находится в воде, следом за водою — воздух, тоже шарообразно расположенный. Небесных кругов имеется пять». Все телесное они считали состоящим из четырех основных элементов: высших — огонь и воздух, и низших — земля и вода, взаимосвязь между ними осуществляется согласно гераклитовскому «пути вниз»: из первоогня постепенно образуется воздух, затем вода и, наконец, земля.

Развитие жизни на земле виделось Зеноном как непрерывная цепь причинно обусловленных явлений. Этой сквозной причинности, носитель которой некая огненная пневма (геймармене), она же судьба, подчиняется все, даже, казалось бы, произвольные действия живых существ: «Судьба определяет возникновение всего на свете. Судьба есть причинная цепь всего сущего или же разум, по которому движется мир». Таким образом, в отличие от Эпикура, непримиримо и страстно восстававшего даже против демокритовской необходимости, Зенон был убежден, что в мире ничего не происходит просто так, в силу слепой случайности, но все объединено некоей единой конечной целью. Движущим началом нашего разумного, одухотворенного, подобного огромному живому организму мира Зенон и его последователи считали пронизывающий все сущее Разум-бог, ту Мировую душу, частица которой есть в каждом из смертных. Как писал об этом впоследствии стоик Хрисипп, «мир устрояется умом и проведением».

Так для чего же, в конце концов, создан этот единственный, вечный и божественный мир? Для человека, — утверждал основатель школы в Пестром портике. — Человек разумный и мыслящий — вот конечное звено в цепи мировой причинности, главная и, вероятно, единственная цель каждого очередного периода обновления мира. Мир создан для людей, он как бы одно общее жилище всех разумных существ, и человек должен сознательно соответствовать своему предназначению. Вся его жизнь должна быть направлена на то, чтобы блюсти заключенную в нем бессмертную частицу Мировой души, ту искру божию, которая-то и делает его человеком в отличие от неразумных животных. «Душа — это дыхание, врожденное в нас, поэтому она телесна и остается жить после смерти; однако же она подвержена разрушению, и неразрушима только душа целого, частицами которой является душа живых существ». Главное, — учил Зенон, — это хранить и развивать в себе ту часть вселенского Разума (Логоса), которая проявляется к концу седьмого года жизни человека, одновременно со способностью речи и мышления. Наш Логос, — считали стоики, — по сущности своей одинаков с той силой божественного разума, которая действует во всем космосе и формирует соответственно своим мыслям материю. Поэтому-то наш Логос обладает способностью воспроизводить в себе мысли Вселенского разума.

И хотя Зенон и его последователи утверждали, что каждый отдельный человек, во всем своеобразии и неповторимости своей индивидуальности, осуществляет отдельное проявление божественного духа и представляет собой невосполнимое звено в единой космической цепи, этот человек представал в их учении не как свободный носитель собственного разума и воли, вступающий в противоборство со слепыми стихиями и случайностями бытия, но — только как исполнитель сознательный или же не подозревающий об этом, заранее заданной ему провидением роли. И какой бы почетной и ответственной ни рисовалась эта роль — быть частицей и воплощением Вселенского разума, человек все равно неизбежно оказывался лишь временной оболочкой, недолговечным орудием Логоса-бога. Это главное положение Зенона о совершенном, но самому себе неподвластном человеке как конечной цели мироздания всегда вызывало насмешки со стороны эпикурейцев, киников и скептиков, очень и очень сомневающихся как в законченном, все объясняющем и все увязывающем в единое целое совершенстве Зеноновой системы, так и в самом праве человека считаться венцом творения, несмотря на очевидное несовершенство, бесконечные ошибки и преступления рода людского. Так, некий римский эпикуреец Веллей возражал по этому поводу следующее: «Если боги создали мир для людей, то надо спросить — для каких? Если для мудрых, то весь этот громадный труд был предпринят для очень немногих, а если для глупых, то делать это было ни к чему…»

То, чему учил в Пестром портике финикиец, было глубочайшим образом чуждо Эпикуру и его друзьям, для них казалось поистине удивительно, что это примиренческое учение, взращенное на платоновском идеализме, эта скорее даже религия, чем философская система, оказалась в достаточной степени притягательным для людей. В сущности, это было пугающее учение, пугающее не только непреложностью Вселенского разума — Творческого огня, все разрушающего в неотвратимости мировых пожаров, но прежде всего заложенной в зеноновском учении идеей изначальной и извечной несвободы каждого живого существа, идеей, признать и полюбить которую призывали стоики каждого мудрого. Это было тем главным, что особенно возмущало Эпикура с его апологией свободы как единственной ценности, как объективно существующей закономерности, не будь которой было бы, как считал он, невозможным само существование нашего мира.

И если эпикурейцам казались порой просто смехотворными представления стоиков о космосе и бытии, то в том, что касается свободы в более узком, общественном или же индивидуальном значении, понимание между ними было просто невозможным. Потому что Эпикур, не веря больше в возможность свободы политической, по крайней мере, в ближайшем обозримом будущем, призывал своих последователей отстаивать хотя бы личную, индивидуальную свободу и прежде всего противостоять всеми доступными средствами духовному, психологическому подчинению завоевателям, исподволь надвигающемуся на весь эллинский мир рабству. В то время как Зенон, с его учением о всемирной общине разумных существ, равных перед Вселенским разумом-богом и непреложными законами мироздания, полагал, по-видимому, совершенно несущественными различия между своими и чужими, греками и македонянами, завоевателями и завоеванными. Тем более что ему, не эллину по происхождению, должно быть, казалось действительно несущественным и незначительным то, что было главной причиной душевных страданий, глубокой горечи афинян, — их поражение. Ему, обращенному мыслями в будущее, умеющему, по-видимому, разглядеть все то положительное, что несли с собой для захиревшего эллинского мира македонское господство и царская власть (прекращение смут, прочные торговые связи, хозяйственный обмен, дальнейшее развитие ремесел и искусств), ему было никогда не понять безысходного отчаяния тех, для кого настоящая жизнь, их прежняя, свободная, великая, навсегда оставшаяся в восхищенных воспоминаниях будущих людских поколений жизнь, безвозвратно окончилась.

Зенону и его последователям-стоикам, считавшим разумной необходимостью подчинение и македонским царям, и впоследствии Риму, было не понять непреклонного, гордого неприятия всего этого такими, как Эпикур и собиравшиеся в его Саду, предпочитавшими постепенно уйти в небытие вместе со своим отжившим положенный ему срок миром и не приемлющими саму идею разумного повиновения тому, что было им в корне враждебно и чуждо. И поэтому философствующие из Пестрого портика, откровенно искавшие расположения сильных мира того, сам Зенон, друживший с будущим царем Антигоном, сыном Деметрия Полиоркета, вызывали у Эпикура не только презрение — как заблуждающиеся относительно законов мироздания, но и непримиримый гнев как приспособленцы, в сущности, предатели. Потому что, хотя при Деметрии Полиоркете, опять бесчинствующем на Акрополе, афинский народ все больше напоминал огромную дворню, в городе еще было немало таких, душу которых переполняли отвращение и гнев при виде разрыгрывающейся у всех на глазах оргии вседозволенности, с одной стороны, и раболепства — с другой. И первыми среди таких были «философы из Сада», которые, хотя и не надеялись уже, что весь этот страшный фарс можно как-то пресечь, разрушить, перечеркнуть, положили для себя раз и навсегда никогда и ни за что в нем не участвовать.

Это было очень тяжелое для греков, и особенно для афинян, очень сложное время, когда они (еще столетие назад бывшие хозяевами на своей собственной земле и являвшие собой, казалось, недосягаемый пример совершенства и силы для многих окрестных народов) пока еще не превратились окончательно в бесправную массу чьих-то подданных, почти что рабов, но уже не имели надежды остановить неблагоприятный для них ход истории. И тем не менее многие из них не оставили мысли об освобождении, и каждая новая временная неудача их новых властителей, каждое малейшее послабление Македонии казались им удобным поводом для восстановления утраченной самостоятельности (как будто бы вместе с самостоятельностью могли вернуться их былая мощь и сила), и каждый раз эти попытки оказывались тщетными. Так и в эти годы, в то время как одни лицемерили и льстили Деметрию, другие только и ждали, когда же наконец представится подходящий случай от него избавиться. После победы над Кассандром позиции Полиоркета в Элладе казались непоколебимыми, однако довольно скоро после этого судьба как будто бы предоставила афинянам подходящий случай. Наскучив к лету 300 года всякого рода чествованиями и оргиями в обществе Ламии, доблестный сын Антигона решил приступить к осуществлению своего главного, разработанного вместе с отцом, плана-похода против Македонии. Решено было, что, в то время как Антигон будет охранять их владения на востоке, сам Деметрий вторгнется со своими войсками в Македонию из Греции. После победы над Кассандром предполагалось приступить к решительной схватке с Птолемеем и, может быть, даже подчинить Египет, и тогда их владения достигнут желанных размеров Александрова царства. И вот с весьма значительным союзным войском, собравшимся на острове Эвбея (около 50 тысяч человек), и большим флотом, заручившись поддержкой морских разбойников и по обещав им хорошую долю в будущей добыче, Деметрии начинает эту войну.

Узнав обо всех этих приготовлениях, Кассандр срочно отправил к Антигону послов с предложением мира, однако тот выдвинул совершенно неприемлемые для македонского правителя условия — отказаться от Греции. Тогда Кассандр посылает за помощью к Селевку. И так как для всех диадохов притязания Антигона и его неспокойного сына давно уже казались чрезмерными, а их постоянное стремление нарушать сложившееся положение вещей, вовлекать остальных властителей в совершенно ненужные им столкновения и войны вызывало все большее раздражение, решено было положить этому конец. Лисимах, Птолемей и Селевк заключают союз против Антигона, чтобы немедленно начать решительное наступление на него на востоке. В связи с этим, хотя военные действия в Греции уже развернулись и Кассандр стоял у самых Фермопил, Деметрий получает от отца приказ как можно скорее прибыть со своей армией и Азию. Поспешно заключив с Кассандром договор, по которому тому оставалась Македония и часть Фессалии, Деметрий со значительной частью своего войска садится на корабли и отплывает в Эфес. Сразу же после его отплытия, как будто бы и не было никакого договора, Кассандр снова занял Фермопилы, разместил гарнизон в Фивах и затем послал помощь своим союзникам в Азию.

Летом 301 года в Афины пришло известие о сокрушительном поражении Антигона и Деметрия в битве на равнине Ипса. Четыреста слонов, привезенные Селевком из Бактрии и Индии, вызвали настоящую панику в рядах пехотинцев Антигона. Роковую роль сыграла в этот раз и обычная самоуверенность Деметрия, который, полагаясь на всегдашнее свое везение, далеко удалился от поля боля, преследуя неприятельскую конницу, и оставил тем самым отца без нужной поддержки. Антигон погиб в битве (ему было в это время более восьмидесяти дет) и был погребен с царскими почестями своими победителями, бывшими соратниками бессмертного Александра. А сын его, собрав остатки разгромленной армии, бежал в Эфес. Среди павших или взятых в плен при Ипсе было большое число аттических граждан.

В Афинах поражение Деметрия было воспринято как знак самого провидения, и хотя более осторожные и реалистически мыслящие предостерегали сограждан от опасного увлечения несбыточным и предлагали, пока не поздно, идти на поклон к Кассандру, Демохар призвал отложиться от македонян и объявить город свободным. Были изгнаны или бежали сами многие из приверженцев Кассандра и олигархического образа правления; началось также преследование наиболее ревностных сторонников Полиоркета, поговаривали даже о восстановлении разного рода раздач и платежей за исполнение общественных должностей, как будто бы для этого действительно имелись какие-то возможности и средства. Никаких реальных оснований для этого не было, а была только вечная притягательная сила идеалов народовластия.

Между тем Деметрий, рассчитывая на поддержку столь обожавших его совсем еще недавно афинян, поспешил к берегам Аттики. Однако, едва он приблизился к Афинам, навстречу ему был выслан корабль с постановлением народа: не принимать в город никого из царей в связи с трудностями настоящего положения. Афинские послы просили Деметрия почтить своим присутствием какой-то другой город и сообщили, что супруга его Деидамия (третья по счету) уже перевезена со всеми почестями в Мегару. Возмущение потерпевшего поражение царя не знало предела, однако он взял себя в руки и ограничился только напоминанием о своих прежних заслугах перед Афинами, а также заявлением о том, что отныне он предоставляет неблагодарный город его собственной участи. Вне себя от гнева, Деметрий покинул Пирей, возможно, только теперь, впервые в жизни, почувствовал себя изгнанником и беглецом. У него не было союзников, не было, в сущности, и друзей, но у него еще оставался довольно значительный флот, оставались подвластные ему Сидон, Тир и Кипр, его гарнизоны стояли в Пелопоннесе, но главное — с ним оставалась всегда спасавшая его вера в свою счастливую звезду. Решив не возвращаться на восток, где ему нечего было больше делать, Деметрий поплыл к Истму. Как оказалось, он мог еще рассчитывать на более теплый прием в Коринфе и Мегарах, где два года назад с его помощью была восстановлена демократия и где еще оставались его отряды, в других же городах то здесь, то там изгонялись его гарнизоны, вместо них размещались войска Кассандра и устанавливалась или олигархия, или же тирания. Тогда Деметрий двинулся со своим флотом на север, во Фракию, зная, что царь Лисимах, не имеющий собственного флота, находится еще в Малой Азии и не сможет защитить своих владений. Там он беспрепятственно грабил богатые приморские города Геллеспонта и Пропонтиды, и в надежде на большую добычу к нему стали снова стекаться наемники, так что войско его увеличивалось и счастье, казалось, опять поворачивалось к не знающему сомнений сыну Антигона.

При виде таких успехов для победителей при Ипсе становилось все очевиднее, что сбрасывать Деметрия со счетов рановато. И хотя остальные диадохи не питали особого уважения к неуравновешенному, самонадеянному и непостоянному Полиоркету и очень сомневались в возможности прочного союза с ним, они решили пойти на мировую, при том непременном условии, что Деметрий не будет вмешиваться в дела на востоке и предоставит им в случае необходимости свой флот. Возобновленная дружба увенчалась двумя династическими браками: Деметрий обручился с Птолемаидой, дочерью Птолемея, а Селевк просит руки его дочери Стратоники. До нас дошло описание встречи царей в Россе, где Деметрий принял будущего зятя на своем роскошном тринадцатипалубном корабле и после свадебного пира очаровательная юная Стратоника уехала в Антиохию. Затем Деметрий решает навести мосты к Кассандру и посылает в Македонию с этой целью свою всеми уважаемую супругу Филу, готовый как будто бы ради мира отказаться даже от Греции. И в Элладе на какое-то время опять устанавливается выжидающее затишье, но только не в Афинах, где сторонники демократии во главе с Демохаром стали решительно готовиться к тому, чтобы претворить наконец в действительность свои планы восстановления независимости и демократии.

Сколько этих смелых начинаний видел на своем веку Эпикур, бессильным и все более отстраненным свидетелем крушений скольких надежд пришлось ему стать… Порой казалось просто необъяснимым, что движет такими людьми, как Демохар, когда они призывают афинян к борьбе за былую самостоятельность. О какой самостоятельности, свободе и славе могла идти речь, если вся близлежащая часть Ойкумены была уже поделенным на куски, на отдельные владения царством несвободы, если сами они — с каждым годом все более оскудевающие духовно и физически, — потомки победителей при Саламине и Платеях — уже были по большей своей части несвободными духовно, добровольно предаваясь раболепству? (Впрочем, добровольно только по видимости, поскольку за всем этим стояла необходимость пожестче демокритовской.)

Представляется возможным говорить о том, что Эпикур, страстно ненавидевший македонян и вообще завоевателей, уже не верил или же верил очень мало в возможности и силы выродившейся рабовладельческой демократии. Ему были отвратительны все эти Кассандры и Полиоркеты, народовластие оставалось для него, как все еще для многих афинян, наилучшей формой государственного устройства, однако он уже не находил в печальной афинской реальности того времени ничего, что походило бы на унаследованные от славного прошлого демократические идеалы. Эпикур был из тех, что отчетливо осознавали с горечью и тщательно заглушаемой тоской, что прошлого уже не вернуть (да если бы это и было возможно, трудно было бы сказать, какое же именно прошлое желательно возвратить), и поэтому он и его последователи предпочитали обратиться всецело к тем вопросам устройства мироздания и жизни здесь, на земле, которые не зависят от течения времени и превратностей развития общества. И одним из таких главных вопросов, на который отвечал так или иначе каждый из эллинских мыслителей, был вопрос о том, познаваем ли мир, а если познаваем, то как, каким образом осуществляется этот процесс, истинны или же ложны показания человеческих чувств и дают ли они достоверное представление об окружающем?

Может быть и даже несомненно, что тяготение к этому и подобного рода вопросам было обусловлено в определенной степени стремлением избежать углубления в проблемы хотя и более жизненно важные, но неподвластные философствующим, вопросы вызывающе неразрешимые, но так поступали многие и до и после Эпикура, и винить их за это не приходится…

Обращаясь к этому главнейшему для мыслящего человека вопросу — о познаваемости мира, одни из греческих философов, предшественников Эпикура, приходили в конечном счете к выводу о том, что мир непознаваем. Другие же (Гераклит, Платон) допускали для человека возможность приблизиться к истине, но только посредством умозаключений или же интуиции, поскольку показания наших чувств представлялись им слишком несовершенными. Демокрит писал, что есть два рода познания: познание, основанное на чувственном восприятии, на ощущениях (его он называл «темным», непригодным для обнаружения истины), и познание, осуществляемое посредством разума, — это истинное, «светлое» познание, которое одно только и может дать достоверное знание о внешнем мире. Что же касается Эпикура, то он предпринял в своей канонике (той части философии, которая призвана определить критерии истины и правила познания) попытку выявить и объяснить диалектическое единство этих двух равноправных видов познания.

Свои взгляды на природу познания Эпикур изложил во многих работах (таких, как «Об осязании», «О зрении», «Об образах», «О воображении»), наиболее значительной из которых считалось сочинение «О критерии или канон». В основе всей его каноники лежало главное убеждение в достоверности человеческих чувств и восприятий: «Если ты считаешь, — писал он в связи с этим, — недостоверным все чувственные восприятия, то у тебя не останется ничего, на что можно было бы делать ссылку при суждении о тех из них, которые, по твоим словам, лживы». Утверждая познаваемость мира, Эпикур выдвигал три основных критерия истинного познания: ощущение, понятие и аффект (то есть сильное, определяющее наши настроения и суждения чувство): «Все суждения, делаемые нами о значимости вещей, а также людей, имеют отправной точкой испытываемое нами чувство (удовольствия или неудовольствия)». Сам процесс познания он представлял следующим образом: непосредственное восприятие окружающего мира, затем — понятие, общее представление о том или ином явлении, вещи, предмете (такое представление он называл «пролепсис») и, наконец, формирующееся на основе всего этого чувство: «Только тогда, когда нечто привходит к нам от внешних предметов, мы видим их формы и мыслим о них».

Понятие «пролепсис», до него в греческой философии не встречавшееся, Эпикур вводит как необходимое промежуточное звено между непосредственным ощущением и чувством. Пролепсис — это, по сути своей, воспоминание о некогда полученном ощущении, с одной стороны, оно порождено внешним миром, а с другой — однажды сформировавшись, воспоминание это как бы обретает самостоятельность и начинает жить собственной жизнью. «И всякое представление, которое мы получаем, — писал Эпикур в письме к своему ученику Геродоту, — представление о форме или о существенных свойствах, это есть форма предмета, возникшая вследствие последовательного повторения образа или впечатление, оставленное образом». Таким образом, Эпикуровы пролепсисы — это прежде всего воспоминания, твердые, сложившиеся представления о том, что приходит к человеку извне, хотя, по утверждению Цицерона, у эпикурейцев был тезис и о неких врожденных представлениях, в частности, о зачаточных представлениях стыда и правды, присущих всем от рождения.

Считая главным способом познания мира чувственный (при том, что он постоянно подчеркивал, что «в образовании мыслей оказывает содействие и рассудок»), Эпикур отнюдь не отрицал, что есть в мире вещи, познаваемые лишь посредством рассудка, умозаключений (например, атомы и пустота), однако же умозаключений, основанных на накопленных данных непосредственного опыта. При этом наиболее целесообразным ему представлялся метод аналогий — сопоставления, сравнения видимого и невидимого, чтобы на основании первого судить о втором.

Одной из наиболее интересных теорий, относящихся к Эпикуровой канонике, является теория образов, восходящая, вероятнее всего, своим происхождением к Левкиппу и Демокриту. Вот что писал по этому поводу Александр Афродисийский, комментатор Аристотеля: «Он сам (Демокрит) и до него Левкипп, а позднее Эпикур со своими учениками считают, что некие истекающие образы, подобные по виду тем предметам, от которых они исходят (это и есть видимое), попадают в глаза видящих, и таким образом происходит видение». А вот какое понимание этих образов дает сам Эпикур: «…существуют очертания (отпечатки, оттиски), подобные по виду плотным телам, но по тонкости далеко отстоящие от предметов, доступных чувственному восприятию… они имеют также быстроту непревосходимую, потому что всякий путь для них — подходящий… возникновение образов происходит с быстротой мысли». Не раз возвращаясь и в письмах к этой теории образов, Эпикур подчеркивал, что время движения образов быстрее рассудочного времени, что «оно теснейшим образом связано со сменой дня и ночи и их частями, также с возбуждениями души нее состояниями покоя, с явлениями движения и покоя». Истечением такого рода образов он объяснял зрение, слух, вкус и другие чувства: «Течение (атомов) с поверхности тел — непрерывно, но его нельзя заметить посредством уменьшения предмета, вследствие противоположного пополнения телами того, что потеряно».

Таким образом, как учил Эпикур, все сущее испускает из себя некие образы, состоящие из пустоты и крайне тонкой оболочки, а человеческие органы воспринимают их. Но тогда сразу же возникает вопрос о достоверности ощущений, также по-разному трактуемый греческими мыслителями: может ли человек полагаться на свои чувства и способны ли они дать верное представление о мире? Эпикур, вообще склонный больше доверять чувствам, чем разуму, и связывать именно с мышлением возникновение всякого рода ошибок, отвечал на этот вопрос утвердительно: «А ложь и ошибка всегда лежит в прибавлениях, делаемых мыслью (к чувственному восприятию) относительно того, что ожидает подтверждения или опровержения, но что потом не подтверждается». Он считал, что большинство заблуждений возникает тогда, когда «мы в суждении относим представление не к той действительности, с которой оно на самом деле в восприятии связано»; этим же объясняется, по его мнению, и появление различных фантастических образов (например, образа кентавра), произвольно создаваемых человеческим воображением из разнородных образов, истекающих от совершенно различных предметов и существ.

Однако такое объяснение всех и всяческих представлений только воздействием внешней среды неизбежно приводило Эпикура к необходимости признать истинными, отражающими какую-то реальность, также и сны, галлюцинации, видения сумасшедших, поскольку, по логике вещей, если что-то такое представляется, значит, есть нечто испускающее соответствующие образы: «галлюцинации… истины, в силу того, что они производят впечатление, чего не может сделать несуществующее», «что касается представлений сумасшедших, равно и сновидений, то также и они истины, ибо они обладают действующей силой: несуществующее, напротив, таковой не имеет». Исходя из теории образов, Эпикур допускает также, что на основе повторяющегося чувственного восприятия, выявив закономерности того или иного явления, можно предвидеть и будущее: следует «точно запечатлевать чувственные впечатления, так же как и сопутствующие им образы мышления и сопровождающие их аффекты, с тем чтобы иметь основу для предвидения будущего и неизвестного».

Во многом это представление об истекающих от каждого предмета образах разделяли и стоики, которые критерием истины также объявляли «постигающее представление», то есть представление, возникающее от существующего. Человек, считал Зенон и его последователи, рождается на свет с умом, подобным чистой, без единой записи таблице, и мало-помалу эта таблица заполняется посредством чувственного восприятия записями многих однородных восприятий. Так же как и Эпикур, они довольно осторожно подходили к оценке роли разума, считая, что человеческий разум далеко не совершенен и может заблуждаться, избегать же заблуждения мыслящему человеку помогает диалектика.

Ограниченность, несовершенство эмпирического знания того времени делают очевидно наивными многие из Эпикуровых материалистических толкований, и в частности в вопросах познания, в большинстве случаев он скорее ставит вопросы, чем отвечает на них. Но ведь он, если вспомнить, никогда и не преследовал цели досконального выяснения природы всего сущего и происходящего в нашем мире, главным для него было выявить несостоятельность идеалистических представлений, развеять людские заблуждения и страхи. И в нашу задачу здесь также не входит выяснение того, что именно из его физики и каноники подтвердилось последующим развитием науки, а что было опровергнуто. Как писал в связи с этим много столетий спустя другой европейский философ, Дидро, здание философской системы, возведенное Эпикуром, может когда-нибудь рухнуть, но фигура его создателя останется нетронутой посреди обломков. И здесь нас интересует прежде всего фигура, бессмертный образ мужественного человека, утверждавшего возможность свободы, независимости мышления и духа, среди торжествующей несвободы, поглощающей постепенно, но неостановимо последние островки великой демократической Эллады.

Потому что, как бы ни обвиняли Эпикура и многие из его современников, и последующие критики в стремлении остаться в стороне от истории, беспристрастная и трезвая оценка определяющих событий афинской, да и общегреческой жизни того времени свидетельствует о праве Садослова на такую позицию: подлинная независимость и демократия Афин остались в прошлом, и отчаянные, бесплодные, лихорадочные попытки вернуть это прошлое неизменно оборачивались лишь новыми и новыми жертвами, мучительными, подтачивающими волю к жизни разочарованиями.

Вот и теперь, в начале нового столетия (299–297 гг. до н. э.), в отвергших Деметрия Афинах устанавливается какая-то видимость демократии, во главе которой оказываются Демохар и приобретший вскоре печальную известность некто Лахар, сведения о котором чрезвычайно скудны и противоречивы. Провозгласив свободу города, они стали даже предпринимать шаги для создания нового союза под своей эгидой, рассчитывая на поддержку Этолии, Элатеи, Беотии и городов Эвбеи. При этом Лахар, придерживавшийся, по-видимому, более умеренных позиций, предлагал заручиться на всякий случай и покровительством Македонии, тем более что Кассандр опять угрожал вторжением в Аттику. Демохар же и его сторонники, словно утратив всякую способность видеть вещь в их истинном свете, были полностью во власти несбыточных иллюзий относительно возможности восстановления былой мощи и славы Афин, когда стало известно, что Полиоркет, не забывший оскорбления и неблагодарности афинян, двигается со своим флотом в направлении Пирея. Так началась новая война, названная в одном из народных постановлений того времени Четырехлетней, о которой до нас дошли лишь самые приблизительные сведения.

По мере приближения Деметрия смятение овладевало афинянами. Перед лицом этой новой опасности стало особенно очевидно, насколько несостоятельна и слаба окончательно выродившаяся рабовладельческая демократия, которой — при всех ее претензиях на самостоятельность — не на что было больше рассчитывать, кроме как на поддержку и помощь кого-то из новых царей, Кассандра, Лисимаха или же Птолемея. Сохранилась надпись от 299 года о том, что некий Филиппид предложил наградить золотым венком Посидиппа, согласившегося отправиться с посольством к Кассандру, главная же роль в этом начинании принадлежала Лахару. Сам Филиппид вел переговоры с Лисимахом и даже убедил его освободить более трехсот афинян, взятых в плен при Ипсе. Побывал у Лисимаха и сам Демохар, одновременно отправив послов к Птолемею. Договор с Кассандром объединил в конце концов сторонников полисной независимости с приверженцами македонского царя, и Демохар готовился отразить нападение Деметрия рука об руку с Лахаром. Огромный флот Полиоркета приближался к Аттике, в Мегарах и Коринфе стояли наготове его гарнизоны, обещанные же Птолемеем корабли могли еще прибыть не скоро, и рассчитывать можно было лишь на помощь Кассандра.

Казалось, спасения ждать было неоткуда, как вдруг (неожиданно для самих афинян, в глубине своих потерявшихся душ осознающих, что на милость богов им рассчитывать нечего) их древние боги все же вспомнили о них: разыгралась ужасная буря, и много деметриевых кораблей затонуло у самого берега Аттики. Предприняв несколько безуспешных попыток высадиться и послав за подкреплением на Кипр, Деметрий двинулся к Пелопоннесу и там после ожесточенной борьбы взял Мессену и другие отложившиеся от него города. Афиняне, понимая, что со дня на день Деметрий может вернуться в Аттику, продолжали крепить оборону и ждать помощи из Македонии. Однако в 297 году Кассандр умер от какой-то мучительной болезни, на македонском престоле оказался ничем особенно не выдающийся восемнадцатилетний Филипп, на милость которого и должны были теперь полагаться афиняне.

Через толщу времени до нас дошли лишь не слишком выразительные отголоски той ожесточенной борьбы (борьбы бесплодной и тщетной, поскольку исход ее уже был предрешен историей), которая развернулась в это время в Афинах вокруг основного, самого главного на протяжении последних пятидесяти лет вопроса: попытаться ли и дальше отстаивать свою независимость или же удовольствоваться смиренной участью подданных македонских монархов? Ибо даже относительно позиции Демохара, этого наиболее последовательного поборника самостоятельности и демократии, имеются противоречивые, взаимоисключающие версии: так, античные авторы рассказывают, что он будто бы был в составе того посольства, которое отправилось на поклон в Македонию, но в то же время он будто бы самым страшным образом надерзил весьма милостиво принявшему их молодому царю. Кажется, что в итоге всего этого Демохар был вынужден удалиться в изгнание. Филипп все-таки послал какое-то войско для защиты Афин, а в самих Афинах власть захватил Лахар, которого античные авторы характеризуют как отвратительнейшего из тиранов, нечестивого по отношению к богам и жестокого к людям. Объявив войну с Деметрием до победного конца и опираясь на поддержку Македонии, Лахар прежде всего заставил издать закон о том, что всякий говорящий о мире или соглашении с Полиоркетом будет приговорен к смерти. С любыми иллюзиями о демократии и свободе было покончено, малейшее недовольство тут же пресекалось самым жестоким образом. По словам современников, Лахар правил как злодей и в то же время постоянно дрожал от страха перед изменой и покушениями.

Так новой отвратительной тиранией, жестоким произволом какого-то темного, алчного, ничем не выдающегося человека, которого слепой случай и смутное, переломное время вознесли на вершину власти, окончилась еще одна тщетная попытка восстановить независимость агонизирующего полиса. В достаточной степени лихорадочная деятельность Демохара (которого какая-то часть сограждан как будто бы и поддерживала, но, как бывало и раньше, тут же словно бы забыла о нем, подавленная страхом перед тираном) еще раз показала всю несостоятельность надежд на возвращение славного прошлого. Все было бесполезно, афиняне были обречены — обречены на несколько веков вперед оставаться лишь бессильным и страдающим объектом захватнической политики новых народов и новых империй, без устали делящих в перекраивающих античную Ойкумену. Тяжелое, лишающее воли к жизни чувство поражения, давно уже сформировавшееся в душах афинян, стало теперь почти самодовлеющим, и те, кто еще хотел жить просто как люди, как население Аттики, обыватели, македонские подданные, должны были навсегда перестать сознавать себя свободными гражданами вечного города Паллады.

Казалось, все беды, все унижения, которые только могут выпасть на долю свободного народа, уже были изведаны афинянами, но воистину бездонен ящик Пандоры. В 296 году войска Деметрия вторглись в Аттику. Захватив Элевсин и Рамн, он послал доверенных в Пирей с просьбой приготовить оружие для тысячи человек. Ненависть к Лахару сделалась к этому времени столь велика, что жители Пирея склонились на сторону Деметрия. Сделавшись господином гавани, он прервал всякую связь Афин с морем, не пропуская сюда ни один корабль с продовольствием, и в городе, давно уже живущем за счет привозного хлеба, начался голод. Отдельные эпизоды из сумрачной, казалось, дошедшей до последней черты тогдашней афинской жизни сохранились в сочинениях античных писателей. Так, они рассказывают о том, что даже мера соли стоила тогда сорок драхм, что горожане ели траву, корни и насекомых, а один из них едва не был убит своим сыном из-за дохлой крысы. Рассказывают, что сам Лахар снял в это время золотой убор с Фидиевой Паллады и золотые щиты с архитрава Парфенона, продал все это и все-таки должен был довольствоваться за обедом горсткой каких-то жалких ягод.

Последней надеждой афинян была ожидаемая со дня на день помощь от Птолемея, и вот наконец они увидели с Акрополя появившийся около Эгины египетский флот в сто пятьдесят кораблей. Однако, увидев явно превосходящие силы Полиоркета, получившего к этому времени подкрепление из Пелопоннеса и Кипра, корабли Птолемея повернули назад, предоставив афинян их собственной участи. Лахар бежал из города, переодевшись в крестьянское платье и вымазав сажей лицо, с коробом навоза за плечами. Как только это стало известно, изнемогавшие от тягот затянувшейся осады афиняне отправили послов к Деметрию, униженно моля о пощаде. С игрой в независимость на этот раз было покончено.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.