Глава девятая ПОЭЗИЯ, ЛЮБОВЬ, ПОЛИТИКА
Глава девятая
ПОЭЗИЯ, ЛЮБОВЬ, ПОЛИТИКА
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!..
Петербург, 1850
Поэзия и любовь — это понятно, но при чем тут политика? Так могут подумать многие. Однако для Тютчева — и в этом он в самом деле принадлежит к очень немногим (другой величайший русский писатель такого же склада — Достоевский) — политика естественно врастала в наиболее захватывающую и сокровенную глубь переживаний. Так было уже хотя бы потому, что поэт видел в любом существенном политическом событии новое, современное, сегодняшнее звено Истории во всем ее размахе.
До нас дошла замечательная тютчевская фотография начала 1850-х годов. Перед нами лицо, или, пожалуй, уместнее будет сказать, лик поэта-мыслителя, покоряющий зримо запечатленной на нем глубиной и высотой духа. Вместе с тем перед нами прекрасное, исполненное спокойной силы лицо мужчины, мужа в жизненном расцвете (хотя Тютчеву было уже около пятидесяти лет); вглядываясь в него, понимаешь, сколь естественна была вспыхнувшая незадолго до того беспредельная любовь Елены Денисьевой к этому, бывшему в два раза ее старше, человеку. Все более ранние изображения Тютчева явно уступают данной фотографии даже и с точки зрения того, что называется мужской красотой.
Но вглядимся в одну деталь портрета, которую трудно заметить сразу, ибо лицо властно притягивает к себе все внимание. В правой руке поэта — газета, от которой он явно только что поднял глаза. Известны стихи Марины Цветаевой, саркастически клеймящие «читателей газет» вообще; поэтесса упустила, что такие люди, как Тютчев или Достоевский, поистине не могли жить без газет, ибо должны были повседневно слушать бьющийся в них живой пульс мировой истории. И, как мы увидим, политика (и в том числе газеты как таковые) неотделима и от поэзии Тютчева, и даже от самой его любви…
Уже говорилось, что в 1849 году, после окончательного возвращения поэта на родину, наступил новый расцвет его творчества. В течение предшествующих десяти лет он почти ничего не написал, и вот для него словно началась вторая молодость. Более того, в 1849–1852 годах его творческое напряжение, пожалуй, было более значительным, чем в конце двадцатых — начале тридцатых. К тому же новый период в развитии поэта коренным образом отличался от прежнего.
Отличие это — очень сложное и многозначное, но нельзя не охарактеризовать его здесь хотя бы в самых основных чертах, ибо в нем воплотилось целостное развитие Тютчева как человека, мыслителя, гражданина.
Если попытаться сказать о различии ранней и поздней поэзии Тютчева наиболее кратко, можно сформулировать его суть так: раннее творчество поэта проникнуто мировым, космическим, вселенским духом, а в поздний период на первый план выходят стихии человечности и народности (хотя в то же время тютчевская поэзия вовсе не утрачивает своей всемирности).
В порядке первого приближения к сути дела такое разграничение уместно. Оно, это разграничение, может быть отчетливо подтверждено тютчевским стихотворением, написанным 28 июля 1852 года и обращенным к Елене Денисьевой:
Сияет солнце, воды блещут,
На всем улыбка, жизнь во всем,
Деревья радостно трепещут,
Купаясь в небе голубом.
Поют деревья, блещут воды,
Любовью воздух растворен,
И мир, цветущий мир природы,
Избытком жизни упоен…
Строфы эти явно перекликаются с целым рядом стихотворений конца двадцатых — тридцатых годов, утверждавших всецело одухотворенное бытие Природы, — «Весенняя гроза», «Снежные горы», «Успокоение», «Полдень», «Над виноградными холмами…», «Летний вечер», «Нет, моего к тебе пристрастья…», «Весна» и др. Выше шла речь о своего рода полемическом гимне — «Не то что мните вы…», где о природе сказано:
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Самый смысл человеческого бытия поэт в императивной форме определял так (стихи 1839 года):
…ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!
Приди, струей его эфирной
Омой страдальческую грудь —
И жизни божеско-всемирной
Хотя на миг причастен будь!
Казалось бы, в стихотворении «Сияет солнце…», написанном через тринадцать лет, опять-таки воспет «сей животворный океан» — «цветущий мир природы», упоенный «избытком жизни». Однако третья, последняя строфа говорит совсем иное:
Но и в избытке упоенья
Нет упоения сильней,
Одной улыбки умиленья
Измученной души твоей…
Оказывается, что одна умиленная улыбка одного человека перевешивает весь этот «цветущий мир природы», в котором — «на всем улыбка»… Стихотворение словно прямо противопоставлено одному из самых основных мотивов раннего творчества поэта.
Можно бы предположить, что столь кардинальное преобразование в сфере ценностей определила последняя любовь поэта, ибо стихотворение — о ней. Но это не так. Глубокий переворот в творчестве Тютчева совершился несколько раньше. В свете всего позднего творчества поэта начало этого переворота можно увидеть уже в стихотворении об Овстуге — «Итак, опять увиделся я с вами…», о котором мы подробно говорили. Смысл стихотворения еще двойствен; восклицая:
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем —
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной, —
поэт утверждает тот «великий праздник» как ценность, которой вроде бы нечего противопоставить. И все же в движении, в самой мелодике стиха таится неотвратимое вопрошание — а как же быть с «краем безлюдным»?
Стихотворение было создано 13 июня 1849 года в Овстуге — на седьмой день после приезда в родную усадьбу. Тютчев в то лето долго не мог расстаться с Овстугом, что было для него необычно. Многое раскрывает письмо Эрнестины Федоровны брату, написанное в Овстуге через месяц, 13 июля:
«Мы находимся здесь с 7/19 июня и в полной мере наслаждаемся жизнью среди полей и лесов… Ничто не мешает нам чувствовать себя обитателями некой печальной планеты, которая вам, прочим обитателям Земли, неизвестна. И самое невероятное, что вот уже пять недель мой несчастный муж прозябает на этой мирной и тусклой планете, — это он-то, столь страстный любитель газет, новостей и треволнений! Что вы думаете об этой аномалии?»
Трудно переоценить значение тогдашнего пребывания в Овстуге для духовной жизни поэта. Именно там, по-видимому, он написал стихотворение «Русской женщине», названное при первой его, анонимной, публикации (апрель 1850 г.) «Моей землячке». Стихотворение это нередко толкуется только как своего рода «разоблачение»; но надо все же вслушаться в высшую, несказанную красоту поэтического слова и ритма, особенно во второй строфе.
Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты развеются твои…
И жизнь твоя пройдет незрима,
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле.
Первая строфа говорит о том, что не будет «великого праздника» с его солнцем, пышной природой, светским блеском, искусством, цветущей жизнью и любовью… Но во второй строфе — о жизни, которая пройдет незрима в краю безлюдном, — уже отчетливо проступает иное начало, нашедшее свое полное воплощение позднее, в тютчевском стихотворении 1861 года, в сущности, заново претворяющем ту же поэтическую тему, но раскрывающем ее уже как подлинное средоточие высшей ценности:
Я знал ее еще тогда,
В те баснословные года,
Как перед утренним лучом
Первоначальных дней звезда
Уж тонет в небе голубом…
И все еще была она
Той свежей прелести полна,
Той дорассветной темноты,
Когда незрима, неслышна,
Роса ложится на цветы…
Вся жизнь ее тогда была
Так совершенна, так цела
И так среде земной чужда,
Что, мнится, и она ушла
И скрылась в небе, как звезда.
(Ср.: «И жизнь твоя пройдет незрима… Как исчезает облак дыма…»; только «облак» претворился теперь в утреннюю звезду).
В стихотворении «Сияет солнце, воды блещут…» уже было дано противопоставление великому празднику природы, который «избытком жизни упоен»:
Нет упоения сильней
Одной улыбки умиленья…
Иерархия ценностей принципиально изменилась; в мире есть, оказывается, нечто безусловно высшее, чем праздник…
Тютчевская поэзия тридцатых годов вся была, если угодно, празднична — празднична и в ее самых драматических, даже трагедийных проявлениях:
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
Раннее творчество поэта утверждает это праздничное величие человека, открыто соотнесенного с целой Вселенной:
По высям творенья, как бог, я шагал…
И легко может показаться, что в поздней тютчевской поэзии человек решительно сведен с этих высей. Он предстает в ней как явно не всесильный, как заведомо смертный. И столь же легко прийти к выводу, что жизнь-де сломила поэта, и он, мол, уже не способен причаститься «животворному океану» Вселенной, не может гордо и радостно возгласить:
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
Так говорил поэт около 1830 года. Через двадцать лет, в 1850 году, он создает одно из величайших своих — и общечеловеческих — творений — «Два голоса»:
I
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
Поэт как бы прямо возражает самому себе; оказывается, человеку и невозможно, и незачем идти на пир к олимпийцам. Тем более что о том же самом говорит не только первый, но и второй «голос» стихотворения:
II
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба…
Но прежде чем вслушаться в последнюю строфу, вернемся к стихотворению «Цицерон» («Счастлив, кто посетил сей мир…»). Что оно воспело? Оно утверждало великий «праздник» человека, призванного самими олимпийцами на пир, ставшего зрителем их высоких зрелищ, допущенного в их совет и даже, как небожитель, пившего бессмертье из их чаши.
В последней строфе стихотворения 1850 года все проникновенно преображено: теперь как раз олимпийцы становится зрителями, а человек, никем не призванный и не допущенный, сам по себе (а не играя чужую роль, — «как небожитель») пьет роковую, жестокую, но свою чашу и «вырывает», а не получает в виде поощрения венец победы:
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец,
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Много позже поэт в стихотворении на смерть Елены Денисьевой увидит в судьбе этой женщины то же самое величие и скажет о своей «муке вспоминанья»:
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить…
Это, разумеется, вовсе не значит, что стихотворение «Два голоса» перечеркнуло, отменило раннее — «Счастлив, кто посетил сей мир…»; в конце концов можно бы утверждать, что есть два Тютчева. (Второй начался в стихах 1849 года «Итак, опять увиделся я с вами…», где поэт не столько отверг Овстуг, сколько простился с «великим праздником молодости чудной…».) И оба Тютчева по-своему прекрасны. Первый из них — поэт цветущей молодости, которая чувствует себя призванной на пир богов и верит в свое бессмертье. В ранней тютчевской поэзии в самом деле почти отсутствует тема смерти, есть лишь мотив растворения в бессмертном мире природы, слияния с «беспредельным», смешения с «миром дремлющим».
Но в глазах зрелости — той подлинной, высочайшей человеческой зрелости, которая предстает в поздней поэзии Тютчева, — эта молодая вера показалась бы своего рода похмельем в чужом пиру. В стихотворении «Два голоса», если вдуматься, утверждено несравненно более высокое самосознание. Ведь в стихах «Счастлив, кто посетил сей мир…» человек — только «допущенный» на совет богов, которые милостиво позволяют ему пить из их чаши. Между тем в стихотворении «Два голоса» человек по-своему равен олимпийцам; более того, они, счастливцы, блаженствующие в своем бессмертии, глядят «завистливым оком» на борьбу смертных, но непреклонных сердец.
Жених, самозабвенно венчающийся с целым миром, и муж (оба «голоса» начинают именно словом мужайтесь»), с ясным и полным сознанием «конца» ведущий свой жестокий бой, — таковы два лика, предстающих перед нами в ранней и поздней поэзии Тютчева. Поэзия праздника и поэзия человеческого подвига…
Но вернемся к стихотворению «Русской женщине», где тема человека сливается с темой родины. Оно находится в ряду характернейших поздних стихотворений — «Итак, опять увиделся я с вами…», «Тихой ночью, поздним летом,…», «Слезы людские…», «Кончен пир, умолкли хоры…», «Святая ночь на небосклон взошла…», «Пошли, Господь, свою отраду…», «Не рассуждай, не хлопочи!..» и т. п. — вплоть до созданного в 1855 году, накануне падения Севастополя, несравненного по своему духовно-историческому значению «Эти бедные селенья…» — стихотворения, которыми равно восторгались столь разные люди, как Достоевский и Чернышевский.
Все названные стихотворения так или иначе проникнуты стремлением понять,
Что сквозит и тайно светит
В наготе своей смиренной…
Это относится ко всему на родине, начиная с ландшафта, с пейзажа. Правда, еще будут отдельные наплывы ушедшего, казалось бы, в прошлое восприятие. В 1859 году, по дороге из южной Европы в Россию, поэт создаст диптих «На возвратном пути», где противопоставит «чудный вид и чудный край» Швейцарии «безлюдному краю» (опять это определение!) родины, где уже не верится,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера.
Но еще через несколько лет Тютчев напишет дочери Дарье, находившейся тогда в Швейцарии:
«Я обращался к воспоминаниям и силой воображения старался, насколько это возможно, разделить твои восторги от окружающих тебя несравненных красот природы… Все это великолепие… кажется мне слишком ярким, слишком кричащим, и пейзажи, которые были у меня перед глазами, пусть скромные и непритязательные, были мне более по душе».
К этому времени Тютчев уже создал многие свои проникновенные русские «пейзажи» — «Тихой ночью, поздним летом…», «Обвеян вещею дремотой…», «Первый лист», «Не остывшая от зною…», «Как весел грохот летних бурь…», «Чародейкою зимою…», «Лето 1854», «Есть в осени первоначальной…», «Смотри, как роща зеленеет…», «Осенней позднею порою…», «Декабрьское утро», — «пейзажи», которые и невозможно было бы создать без пережитого поэтом духовного переворота.
То, о чем столь определенно сказано в письме к дочери, созрело в творческом сознании поэта много раньше. Еще 25 февраля 1853 года он писал о родных — орловско-брянских — местах, что «прекрасное… интимная поэзия природы… не выступает явно… в наших краях, с их грустной и неяркой красотой».
Но дело отнюдь не только в «пейзаже». Для Тютчева все подлинное бытие России вообще совершалось как бы на глубине, не доступной поверхностному взгляду. Истинный смысл этого бытия и его высшие ценности не могли — уже хотя бы из-за своего беспредельного духовного размаха — обрести предметное, очевидное для всех воплощение.
Вскоре после своего окончательного приезда в Россию, 1 октября 1844 года, Тютчев говорил Вяземскому, что «по возвращении его из-за границы более всего поражает его: отсутствие России в России». Это на первый взгляд странное утверждение глубоко содержательно. «За границей, — сказал тогда Тютчев, — всякий серьезный спор, политические дебаты и вопросы о будущем неминуемо приводят к вопросу о России. О ней говорят беспрестанно, ее видят всюду. Приехав в Россию, вы ее больше не видите. Она совершенно исчезает из кругозора» (вскоре поэт скажет в стихах — и будет не раз повторять — о «крае безлюдном»).
Мысль эта уже не покинет Тютчева. 5 декабря 1870 года он напишет: «Пора бы наконец понять, что в России всерьез можно принимать только самое Россию», то есть целостную суть ее бытия, а не какие-либо внешние проявления этого бытия.
Тютчев не был одинок в этом видении родины. Другой величайший художник того же поколения, Гоголь, писал в 1841 году в Италии:
«Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы… Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора».
И сразу же после этих слов (явно перекликающихся с тютчевским «Эти бедные селенья, эта скудная природа») Гоголь говорит, в сущности, о том же, о чем сказано тютчевским «сквозит и тайно светит»:
«Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?.. Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?.. Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца?.. У! какая сверкающая, чудная, незнакомая[93] земле даль! Русь!..»
В тютчевских стихах, как мы видели, не раз возникают своего рода ключевые слова — «незрима» и «край безлюдный». Они, конечно, имеют в виду сопоставление с Западом, смысл бытия которого всецело воплощен предметно — в разнообразных вещах и явлениях, ярких эффектных событиях и, разумеется, в самих людях, вернее, в многолюдии, притом опять-таки ярком и четко оформленном.
В тютчевских стихотворениях, созданных в Германии, при всей их лирической углубленности, которая как бы не оставляет места для предметных образов, так или иначе запечатлено это праздничное «многолюдье»:
Еще шумел веселый день,
Толпами улица блистала…
В толпе людей, в нескромном шуме дня…
Из края в край, из града в град
Могучий вихрь людей метет…
А в уже упомянутом двучастном стихотворении «На возвратном пути» поэт говорит о «родном ландшафте»:
Месяц встал — и из тумана
Осветил безлюдный край…
Все голо так — и пусто-необъятно…
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья…
Русское бытие представало как не обладающее красочной пластичностью, не имеющее законченных, чеканных форм. Оно представало скорее как стихия, некое излучение, свечение, нежели как предметная реальность, «вещество». И эту стихию надо было словно схватывать на лету.
Имеет смысл отметить здесь, что тютчевское поэтическое освоение России во многом противоречило художественной программе славянофильства. Все русское искусство слова не удовлетворяло славянофилов 1840-1850-х годов, поскольку они не находили в нем ясных, предметных, пластических образов национального бытия в его положительной, в пределе — прекрасной, идеальной — сущности. С этой точки зрения славянофилы, между прочим, не раз указывали на искусство стран Запада, которое создало богатейшую галерею таких предметных образов. Русское же искусство, утверждали славянофилы, в силу своей печальной оторванности (начавшейся в эпоху Петра) от народно-национальных начал пока, так сказать, не научилось воплощать самобытное содержание русской жизни. И тютчевский образ России долго представлялся славянофилам слишком расплывчатым и малосущественным. Между тем для постижения глубочайшего смысла русского бытия необходимо было не четкое предметное воплощение, но своего рода прозрение.
В высшей степени характерно, что многие стихотворения Тютчева о России созданы в дороге (или, как он сам нередко помечал в автографах, — «дорогой»), то есть не на основе долгого и последовательного вчувствования и размышления, но в результате мгновенного, даже как бы неожиданного откровения. Так, по дороге из Москвы в Овстуг, 13 августа 1855 года, было написано великое стихотворение «Эти бедные селенья…». Через два года (22 августа 1857), «в коляске, на третий день нашего путешествия» из Овстуга в Москву — по записи дочери поэта Марии — он создал «Есть в осени первоначальной…».
Вообще с полной достоверностью известно, что более двух десятков значительнейших поздних тютчевских стихотворений создано в дороге, и есть все основания полагать, что на самом деле их было гораздо больше (об обстоятельствах создания преобладающей части стихотворений поэта мы ничей не знаем).
Уже говорилось, что творчество было для Тютчева не столько самовыражением, сколько актом бытия, своего рода преодолением, разрешением той или иной реальной жизненной ситуации. И творчество как особое самостоятельное дело, которым занимаются, специально выбрав время, в рабочем кабинете, вовсе не характерно для поэта. И тот факт, что многие стихи написаны в дороге, — лишнее свидетельство в пользу этого.
Творчество предстает в этом случае не как осуществление заранее намеченного замысла, но как прямое продолжение жизни в поэтическом слове. И такие стихи, не переставая быть созданиями искусства, в то же время являют собой, в сущности, вполне реальные события жизни поэта (а не позднейшие воспроизведения этих событий).
Нельзя не заметить, что поэтическое открытие России, воплощенное в тютчевских стихотворениях самого конца сороковых-пятидесятых годов, явно связано с его частыми в то время поездками в Овстуг. Он хоть ненадолго приезжал в Овстуг в 1849, 1852, 1853, 1855 и 1857 годах. И чуть ли не каждая поездка порождала стихотворения о родине.
Нельзя не сказать о том, что новый расцвет тютчевского творчества начался именно тогда, когда в русской литературе в целом начиналась новая — после пушкинской — поэтическая эпоха. Уже шла речь о том, что к середине 1830-х годов поэзия всецело отошла на второй план литературы, уступив место прозе и публицистике; это ясно выразилось даже и в деятельности самого Пушкина в последние годы его жизни.
И вот в январском номере «Современника» за 1850 год Некрасов в полном смысле слова воскрешает Тютчева, не без недоумения отметив, что в тридцатые годы «ни один журнал не обратил на него ни малейшего внимания».
Статья Некрасова, по сути дела, провозгласила начало новой поэтической эпохи, или, вернее, предчувствие этого начала. Между тем, Некрасов, без сомнения, не имел никакого представления о том, что как раз в предыдущем, 1849 году, Тютчев после десятилетнего перерыва переживает новый творческий расцвет. Перед нами лишнее доказательство того, что развитие поэзии (в данном случае русской поэзии), казалось бы, не подчиняющееся каким-либо законам, на самом деле обладает единой внутренней устремленностью, в силу которой Тютчев, ничего не зная о замысле некрасовской статьи, как бы подтверждал ее своей творческой деятельностью.
Но еще более замечательным был тот факт, что Некрасов словно угадывал и новую направленность тютчевского творчества. В его статье, пожалуй, наиболее высоко было оценено созданное в 1830 году в России стихотворение Тютчева «Осенний вечер» («Есть в светлости осенних вечеров…»), которое было разобрано выше, — стихотворение, явно предвосхищавшее позднее творчество поэта:
…Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья.
Столь же выразительна и другая черта некрасовской статьи. В ней были оценены как «сравнительно слабейшие» такие наиболее «космические» по своему духу стихи молодого Тютчева, как «Сон на море» и «День и ночь».
Некрасов не перепечатал ни названные, ни стихотворение «Цицерон» (с его «Счастлив, кто посетил сей мир…»).
Некрасов словно бы знал, что в течение нескольких месяцев, предшествовавших появлению его статьи, Тютчев создал совсем иные стихи — «Тихой ночью, поздним летом…», «Слезы людские, о слезы людские…», «Русской женщине», а в последующие месяцы напишет «Пошли, Господь, свою отраду…», «Обвеян вещею дремотой…», «Два голоса» и т. п. Обратившись к поэзии Тютчева, Некрасов проявил, таким образом, удивительную чуткость, ибо вскоре стали публиковаться новые тютчевские стихи, оказавшие прямое и глубокое воздействие на творчество самого Некрасова (не будем забывать, что в 1830 году он, как поэт, еще находился в процессе становления, и первая некрасовская книга — не считая сожженного им в 1840 году юношеского сборника «Мечты и звуки» — вышла лишь в 1856 году). Громадное вдохновляющее значение имели для Некрасова и тютчевские стихи, так или иначе связанные с темой России, и его интимная лирика.
Подчас Некрасов совершенно явно развивает тютчевские мотивы, — как, скажем, в этом своем знаменитом стихотворении 1857 года:
В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А там, во глубине России, —
Там вековая тишина…
Некрасовская статья решительно изменила отношение к тютчевской поэзии, между прочим, и в среде славянофилов. В течение 1850–1852 годов было опубликовано около тридцати стихотворений поэта (большинство — в журнале «Москвитянин»); вспомним, что в 1842–1849 годах не появилось ни одного стихотворения Тютчева.
Литератор Николай Сушков, муж сестры Тютчева Дарьи, решил, как бы исполняя пожелание, высказанное в некрасовской статье, издать книгу поэта. Но он не смог довести дело до конца; нужна была, очевидно, более действенная и серьезная воля. Книгу издал сам Некрасов, хотя ее подготовку к печати осуществил главным образом его тогдашний ближайший друг Иван Тургенев, который явился своего рода посредником между Некрасовым и Тютчевым.
Тютчев к тому времени уже хорошо знал и высоко ценил творчество Тургенева. Еще в ноябре 1849 года он участвовал в литературном вечере у Владимира Одоевского, вечере, на котором сам Щепкин превосходно прочитал тургеневскую драму «Нахлебник» (автор в то время жил за границей). Тютчев увидел в драме «захватывающую и подлинно трагическую правду». В 1852 году вышли в свет «Записки охотника», которые поэт воспринял с еще большим восхищением. После этого знакомство Тютчева с Тургеневым, состоявшееся, по-видимому, в 1850 или 1851 году, перешло в тесные дружеские отношения (которые, правда, осложнились позднее, после появления тургеневского романа «Дым» в 1867 году).
Поэзию же Некрасова Тютчев, естественно, узнал позже. Нам неизвестно, знакомился ли он с первой его книгой 1856 года, но следующее, более полное издание стихотворений и поэм Некрасова, вышедшее в конце 1861 года, Тютчев, надо думать, оценил по заслугам. Его дочь Мария записала в своем дневнике 14 марта 1862 года: «Папа читал мне вслух стихи Некрасова».
Между тем в начале пятидесятых годов Тютчев наверняка воспринимал Некрасова только как издателя журнала «Современник», выразившего преклонение перед стихами никому не ведомого «Ф. Т-ва». Весь душевный строй Тютчева — особенно в поздние его годы — препятствовал тому, чтобы вступить в какие-либо прямые отношения с Некрасовым. Афанасий Фет свидетельствовал, что Тютчев «тщательно избегал не только разговоров, но даже намеков на его стихотворную деятельность». Между тем общение с Некрасовым, «воскресившим» тютчевскую поэзию, неизбежно означало бы именно такой разговор. Не надо забывать, что некрасовская статья была вообще первой статьей о поэзии Тютчева и сразу же ставила ее в один ряд с пушкинской.
К счастью, нашелся удачный посредник — Тургенев, с которым Тютчев, несомненно, гораздо больше говорил о «Записках охотника», чем о своих собственных стихотворениях. И, как вспоминал Фет, «Тургеневу стоило большого труда выпросить у Тютчева тетрадку его стихотворений для „Современника“…», то есть для издателя этого журнала — Некрасова. Тургенев сам признавался, что он «заставил» Тютчева согласиться на это издание его стихотворений.
Книга поэта вышла бы, по всей вероятности, намного раньше, если бы Тургенев за «крамольный» некролог о Гоголе не был сослан в мае 1852 года в свое имение Спасское-Лутовиново. Он вернулся в Петербург лишь 9 декабря следующего года, сразу же сблизился с Тютчевым и начал свои уговоры.
И в февральском номере «Современника» за 1854 год Некрасов со сдержанной гордостью писал в помещенном на отдельном листе журнала объявлении: «Несколько лет тому назад редакция „Современника“ имела случай заметить, что автор стихотворений, которые помещал Пушкин в своем „Современнике“… принадлежит несомненно к замечательнейшим русским поэтам, и изъявляла сожаление, что произведения его не собраны и не изданы в одной книге… Теперь нам приятно уведомить читателей, что автор (Федор Иванович Тютчев) предоставил нам право напечатать все его стихотворения как прежде напечатанные, так и новые, что мы и исполним в следующей книжке „Современника“… Мы поместим их в начале III книжки „Современника“ с отдельной нумерацией, заглавным листом и оглавлением, чтобы желающие могли переплести стихотворения Ф. Тютчева в отдельную книгу…»
Мартовский номер «Современника» открывался «сборником» из девяноста двух Тютчевских стихотворений, который многие подписчики в самом деле переплели как книгу. В апрельском номере журнала появились еще девятнадцать стихотворений поэта. А еще через два месяца, убедившись в серьезном успехе тютчевской поэзии, Некрасов издал уже «настоящую» книгу — «Стихотворения Ф. Тютчева. Санкт-Петербург, 1854».
Таким образом, Некрасов осуществил то дело, которое начал, но не смог завершить Пушкин семнадцать с лишним лет назад (большую роль в подготовке издания сыграл и Тургенев, но главная, исходная заслуга принадлежит, конечно, Некрасову).
Общий тираж журнала «Современник» достигал тогда около четырех тысяч экземпляров (подписчиков было три тысячи); не менее трех тысяч составлял, по-видимому, и тираж книги «Стихотворения Ф. Тютчева». Для тех времен это был по-своему «массовый» тираж; следует учитывать, что тогдашние семьи были гораздо больше нынешних (в среднем — десять человек), и семитысячный тираж попадал, таким образом, в руки семидесяти тысяч читателей.
Журнал, естественно, разошелся сразу; книга была целиком распродана к 1860 году. 5 марта Эрнестина Федоровна писала дочери поэта Дарье: «Я сейчас послала за экземпляром маленького сборника стихов папы — это последний, еще имеющийся в продаже».
А через два года Чернышевский в записке своему двоюродному брату А. Н. Пыпину из Петропавловской крепости, перечисляя книги, которые ему хотелось бы иметь при себе, уже напишет: «Тютчев (если можно достать)…»
В книге — вернее, в вышедших одна за другой двух книгах Тютчева — были достаточно полно представлены и его стихи конца двадцатых-тридцатых годов (их было более шестидесяти), и новые, созданные в 1849–1853 годах произведения (около пятидесяти). И книга эта не только сделала наконец тютчевскую поэзию реальным, осязаемым явлением литературы, но и сыграла громадную, не могущую быть переоцененной роль в дальнейшем развитии русской литературы в целом.
Речь идет не о внешнем, очевидном успехе книги; он был не так уж громок и длителен. Правда, книга (считая и ее журнальный вариант) вызвала около двадцати печатных откликов, среди которых были и отрицательные, что, впрочем, как бы необходимо для успеха, всегда подразумевающего полемический накал. Книга постоянно возникала в разговорах и письмах многих современников, следивших за литературой. На некоторое время Тютчев стал в прямом смысле слова «знаменитостью». Писемский, живший тогда в глухой провинции, в Чухломском уезде Костромской губернии, писал, что критика «кричит в пользу» Тютчева, — такое создавалось в тот момент впечатление. Через много лет Лев Толстой, вспоминая о том, как поэт навестил его в конце 1855-го — начале 1856 года, отметил: «Тютчев, тогда знаменитый, сделал мне, молодому писателю, честь и пришел ко мне».
Здесь точно сказано — «тогда знаменитый», ибо Тютчев был в центре внимания всего лишь несколько лет, до начала шестидесятых годов; потом его, как свидетельствовал тот же Толстой, «вся интеллигенция наша забыла или старается забыть: он, видите, устарел…».
Но если иметь в виду не внешнее, шумное признание, не «популярность», тютчевская поэзия вовсе не была забыта. И об этом ясно говорит уже хотя бы отношение к ней самого Толстого, который на протяжении всей своей жизни в различных выражениях повторял мысль о том, что «без Тютчева нельзя жить».
Глубокое — подчас почти не заметное на поверхности — воздействие тютчевской поэзии было исключительно мощным и многосторонним.
Прежде всего книга Тютчева, вышедшая в 1854 году, в полном смысле слова открыла новую поэтическую эпоху. Здесь, в жизнеописании поэта, невозможно подробно рассматривать сложные историко-литературные проблемы, связанные с этой эпохой.[94] Наметим лишь основные моменты.
Во-первых, книга Тютчева оказала вдохновляющее воздействие на творчество целой группы поэтов старшего поколения, которых уместно назвать «тютчевской плеядой». Речь идет как о поэтах, вышедших из круга любомудров, — Хомякове и Шевыреве, так и о Федоре Глинке, Вяземском, Бенедиктове и др. Их книги — в большинстве случаев первые книги, хотя они начали свой путь давно, — вышли вслед за тютчевской, во второй половине пятидесятых — начале шестидесятых годов, и вместе с ней как бы представили своеобразную — и очень ценную область в мире русской поэзии.
С другой стороны, книга Тютчева сыграла первостепенную роль в окончательном становлении поэтов младшего поколения, вступивших в литературу в столь неблагоприятные для поэзии сороковые годы, — Некрасова, Фета, Полонского, Алексея Толстого, Майкова и др.
Но главное даже не в этом. Воздействие тютчевской поэзии имело плодотворнейшее значение для развития русской литературы в целом — прежде всего — центрального ее жанра, достигшего высшего, всемирно значимого расцвета в конце 1850-х — начале 1880-х годов — романа.
После явления «Евгения Онегина», «Героя нашего времени» и «Мертвых душ» надолго, почти на два десятилетия, развитие романа, по сути дела, прекратилось. В деятельности так называемой натуральной школы (сороковые годы) и писателей пятидесятых годов господствующей формой были различные жанры очеркового — в том числе и «документального» — характера; слово «очерк» — вообще ключевое для литературы данного периода. Искусство слова в то время шло как бы исключительно вширь, стремясь всесторонне освоить социальную жизнь страны, проникнуть во все ее сферы и слои. И это было совершенно необходимо для дальнейшего развития отечественной культуры.
Центральными произведениями русской литературы в то время, когда вышла книга Тютчева, были произведения именно очеркового типа — «Записки охотника» Тургенева, кавказские и севастопольские «рассказы (вернее, очерки) Толстого и его же хроника «Детство», «Отрочество» и «Юность», «Очерки из крестьянского быта» Писемского, «Губернские очерки» Щедрина, «Семейная хроника» Сергея Аксакова, «Очерки народного быта» Николая Успенского и т. п. Это были, конечно, замечательные книги, но все же в литературе недоставало творений, основу которых составил бы целостный и монументальный поэтический образ мира, как это было в «Евгении Онегине» или Мертвых душах».
Такие творения начинают создавать с конца пятидесятых, а особенно — в шестидесятые-семидесятые годы Толстой, Достоевский, Тургенев, Гончаров, Лесков и др. И нет сомнения, что неоценимую роль в рождении их подлинно поэтического эпоса сыграла поэзия пятидесятых годов, прежде всего творчество Тютчева, а также испытавшее его глубокое воздействие творчество Некрасова, Фета, Полонского. Если высказаться наиболее кратко и просто, величайшая эпоха русского и одновременно мирового романа как бы слила воедино открытия «очерковой» литературы сороковых-пятидесятых годов и высокий творческий пафос новой поэтической эпохи, вдохновленной книгой Тютчева.
Толстой и Достоевский не раз говорили о том громадном значении, которое имела для них поэзия Тютчева и его младших сподвижников. Можно с полным основанием утверждать, что никого из своих литературных современников Толстой и Достоевский не ценили столь высоко, как Тютчева, отдавая также должное Некрасову, Фету, Полонскому.
Словом, появление книги Тютчева было поистине великим событием в отечественной литературе. Толстой вспоминал о своей, прошедшей под знаком острого, отчасти даже нарочитого скептицизма, молодости: «Когда-то Тургенев, Некрасов и K° едва могли уговорить меня прочесть Тютчева. Но зато, когда я прочел, то просто обмер от величины его творческого таланта». Позднее Толстой скажет даже, что «Тютчев, как лирик, несравненно глубже Пушкина».
Между прочим, Достоевский, находившийся во время появления тютчевской книги в ссылке в Семипалатинске, встретил ее поначалу с еще большим сопротивлением, чем Толстой (которого «едва могли уговорить»). Книга дошла до него с запозданием, и 18 января 1856 года он написал Майкову: «Скажу вам по секрету, по большому секрету: Тютчев очень замечателен; но и т. д… Впрочем, многие из его стихов превосходны». По-видимому, Достоевскому издали, как и Писемскому в Чухломе, казалось, что о Тютчеве слишком «кричат», и это, в частности, рождало сопротивление. Но впоследствии Достоевский увидит в Тютчеве «первого поэта-философа, которому равного не было, кроме Пушкина».
Сложными, глубинными путями книга Тютчева как и наиболее значительные его стихотворения, появившиеся в последующие годы, вошла в плоть и кровь русской литературы, устремляя ее ввысь, побуждая ее к проникновенному и целостному видению и воплощению человека и природы, России и Мира.
Среди всех, кто был так или иначе причастен к тютчевской книге, едва ли не спокойнее и даже равнодушнее всех отнесся к ее выходу в свет… сам Тютчев. Нам неизвестно ни единое слово, сказанное им о своей книге…
Впрочем, 24 октября 1854 года, как раз в тот момент, когда в Крыму шел тяжелейший бой под Инкерманом, Тютчев написал строки, в которых, наверно, имел в виду и свою вышедшую за несколько месяцев до того книгу:
Теперь тебе не до стихов,
О слово, русское, родное!
Да, не будем забывать, что утверждение Тютчева в литературе совершалось накануне и во время Крымской войны, которой он, как мы видели, был весь поглощен. Нет сомнения, что в свете надвигающейся катастрофы интерес к своей книге представлялся Тютчеву чем-то «ребяческим»…
В 1847 году, в возрасте сорока четырех лет, поэт так выразил свое глубокое убеждение: «Я отжил свой век и… у меня ничего нет в настоящем». Но затем совершилось подлинное возрождение — жизнь словно начиналась заново: в 1849 году, после почти полного десятилетнего молчания, поэт вступает в новую и, пожалуй, наивысшую свою творческую пору; в 1850-м его захватывает едва ли не самая властная и глубокая в его жизни любовь.
И нет сомнения, что между тем и другим была органическая внутренняя связь, или, вернее, то и другое было выражением одного единого обновления души. Нельзя не заметить, что сами многочисленные стихи о последней любви всецело принадлежат (об этом уже шла речь) к новому периоду тютчевского творчества: они и не могли бы родиться без того духовного переворота, который со всей очевидностью выразился еще в стихах 1849 года.
По-видимому, далеко не случайно любовь поэта к Елене Денисьевой началась лишь на пятый год их знакомства, между тем как предшествующие его избранницы покоряли Тютчева чуть ли не при первой встрече. Он должен был увидеть, открыть в этой девушке нечто недоступное его взгляду ранее, должен был почувствовать то упоение «одной улыбкой умиленья», которое оказывается «сильней», чем весь упоенный «избытком жизни» «цветущий мир природы».
Если высказаться несколько прямолинейно, любовь к Елене Денисьевой была неразрывно связана с тем подлинным открытием родины, которое совершилось накануне начала этой любви в душе и поэзии Тютчева. Трижды поэт отдал свою любовь женщинам Германии — Амалии Лерхенфельд-Кеферинг, Элеоноре Ботмер, Эрнестине Пфеффель (названы их девичьи фамилии).
Третья любовь была полной и проникновенной. И Тютчев в ней, если не бояться торжественных выражений, как бы всецело обручился с Европой. Но не менее существенно другое. Эрнестина Пфеффель, став Эрнестиной Федоровной Тютчевой и поселившись в России, не сделалась русской, даже не переменила своего — католического — вероисповедания, но она всей душой, всем существом поняла и приняла Россию, притом, в известной мере, еще и до своего приезда на родину мужа. Сумев оценить самобытность его гения, Эрнестина Федоровна смогла воспринять духовные ценности породившей Тютчева страны. Это может показаться странным, но именно Эрнестина Федоровна горячо настаивала на отъезде в Россию в 1844 году. Тютчев даже напоминал ей через десять лет: «Ты привела меня в эту страну» (то есть в Россию).
Строго говоря, это было преувеличением. Ведь еще за пять лет до возвращения на родину поэт сообщил отцу и матери, что «твердо решился… окончательно обосноваться в России. Нести[95] желает этого не менее, чем я. Мне надоело существование человека без родины». Ясно, что речь идет об обоюдном решении. Однако в тот момент, когда уже нужно было собираться в дорогу, Тютчев проявил нерешительность. Это вообще неотъемлемая черта его характера. Только едва ли верно истолковывать эту черту однозначно — как слабость духа. Да, Тютчеву всегда нелегко было сделать выбор, но, по всей вероятности, потому, что он с предельной остротой и полнотой понимал и чувствовал его ответственность. Ведь заведомо «нерешителен» и шекспировский Гамлет, но едва ли уместно говорить о слабости его духа…
Так или иначе Эрнестина Федоровна сообщала брату 21 мая 1844 года, за три с половиной месяца до отъезда из Германии: «Путешествие в Россию продолжает оставаться темой наших интимных обсуждений и даже супружеских ссор. Тютчеву этого совсем не хочется, я же чувствую настоятельную необходимость этого и намерена путешествие это осуществить».
Правда, Эрнестина Федоровна не ведала еще, что переселяется в Россию навсегда. Через шесть лет она напишет брату: «Один Бог знает, решилась ли бы я предпринять это путешествие в Россию… если бы мне было дано предчувствовать, что оно приведет нас к месту окончательного нашего пребывания». Но теперь уже все для нее было давно решено, и она делает только одну оговорку: «Я собираюсь завоевать себе достаточную свободу, чтобы уезжать на несколько месяцев за границу… втроем: маленькая Мария, мой муж и я…»
Эрнестина Федоровна уезжала за границу, то есть на свою родину, не столь уж часто и, за редкими исключениями, ненадолго. Очень значительную часть своей жизни она провела в Овстуге, который глубоко полюбила.
К сожалению, ее многочисленные письма к Тютчеву были сожжены ею самой после его смерти. Но и из почти пятисот сохранившихся тютчевских писем к ней (она сожгла около двухсот, написанных до их свадьбы) ясно, что Эрнестина Федоровна в полной мере разделяла представления поэта о России и Западе. Это вовсе не означало, кстати сказать, что она хоть в какой-либо мере «отреклась» от Европы, ибо отнюдь не отрекался от всех подлинных европейских ценностей и сам Тютчев.
В биографии поэта, написанной славянофилом Иваном Аксаковым, есть немало суждений, которые внушают мысль о том, что в поздние свои годы Тютчев так или иначе «отвернулся» от Европы ради России. Своеобразным доказательством обратного, пусть и не очень «научным», но достаточно весомым, является тот факт, что поэт до самого своего конца всеми силами души любил и беспредельно ценил ту, которая, конечно, никогда не переставала быть — при всем своем принятии России — истинно европейской женщиной.
Через год с лишним после того, как началась его любовь к Елене Денисьевой, 21 августа 1851 года Тютчев писал Эрнестине Федоровне — и писал, как подтверждают все обстоятельства, с полнейшей искренностью: «Ах, насколько ты лучше меня, насколько выше! Сколько выдержанности, сколько серьезности в твоей любви — и каким мелким, каким жалким я чувствую себя сравнительно с тобою…»
…Но пора уже обратиться к этой труднейшей, даже мучительной для всякого, кто думает о ней серьезно, теме — теме двойной любви Тютчева. Все обстояло именно так: поэт в самом деле в продолжении долгих лет испытывал подлинную любовь одновременно к двум женщинам. При этом он постоянно страдал от острого чувства вины перед обеими. И не столько даже из-за своей «измены» и той, и другой, сколько от сознания, что — в отличие от них обеих — не отдает себя каждой из них всецело, до конца. Это сознание запечатлено со всей силой и в целом ряде стихотворений, и в письмах поэта.
Но, пожалуй, самообвинение было не вполне справедливо. Многое говорит о том, что Тютчев любил обеих женщин поистине на пределе души. Возможность такой, конечно, очень редко встречающейся, ситуации объясняется отчасти тем, что Эрнестина Пфеффель и Елена Денисьева отличались друг от друга не меньше, чем Европа и Россия… И самое чувство любви поэта к каждой из них было глубоко различным.
В Эрнестине Федоровне поэта восхищала «выдержанность» и «серьезность»; между тем, говоря об Елене Денисьевой, как вспоминал муж ее сестры Георгиевский, Тютчев «рассказывал об ее страстном и увлекающемся характере и нередко ужасных его проявлениях, которые однако же не приводили его в ужас, а напротив, ему очень нравились как доказательство ее безграничной, хотя и безумной, к нему любви,…».
Это заключение, по всей вероятности, справедливо. В минуту полной откровенности Тютчев говорил, что он несет в себе, как бы в самой крови, «это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви…».
Поэту ни в коей мере не были присущи жажда славы, почестей, власти, тем более богатства и т. п. Но то, что он назвал «жаждой любви», переполняло его душу, пронизывая ее и восторгом и ужасом.
Через два года после женитьбы на Эрнестине Федоровне он должен был на несколько недель с ней расстаться; вскоре он написал ей (1 сентября 1841 г.): «Мне решительно необходимо твое присутствие для того, чтобы я мог переносить самого себя. Когда я перестаю быть существом столь любимым, я превращаюсь в существо весьма жалкое».