ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ РЯБОВО. АКАДЕМИЯ. ПАРИЖ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

РЯБОВО. АКАДЕМИЯ. ПАРИЖ

Васнецов, как прилетная птица, порхал над родным гнездовьем, и кипучие слезы радости навертывались то и дело, то и дело.

– Раздериха ты, Раздериха! – говорил он оврагу.

– Здравствуй, дедушка Трифон! – умилялся он монастырским стенам, корпусам братских келий, куполам Успенского собора.

– Даль ты моя! Ах, даль ты моя вятская! – пело в нем над речной кручей, над ликующими сильными водами Вятки.

Васнецов летел-бежал по улицам, притрагиваясь иногда к домам, чтобы ощутить ответное тепло старых своих знакомцев. Ему казалось, что дома все живые, смотрят на него окнами и улыбаются.

Он чувствовал себя заговорщиком, и то был чудный заговор, заговор счастливых. А вот и библиотека.

Захотелось заглянуть в музей, что прибыло.

Музей организовал Петр Владимирович Алябьев, просвещенный вятский человек. В музее всякой всячине были рады. Минералы, окаменелости, гербарии, чучела животных, археология.

Пока стоял у дверей библиотеки, глазея на родное почти здание, мимо него прошли две девушки.

С одной встретился глазами, сердце вдруг дрогнуло. Еще постоял – оробел отчего-то. Все же вошел-таки в здание.

Ноги сами понесли по музею – догнать незнакомок.

– Васнецов! Милая знаменитость наша! – Раскрыв объятья, к художнику шел совершенно ему незнакомый человек.

– Простите? Какая же я знаменитость?

– Но, но!.. Мы и журналы выписываем, и «Художественный автограф» приобрели. Советую на живописный жанр переходить. Тут будьте любезны – талант весь наружу! Милейший Васнецов! Предлагаю вам договор: вы прославляете наш медвежий угол, а мы, то есть отчий край, соорудим вам памятничек по подписке. А?!

Васнецов, кивая головой, пятился от незнакомца, да и сиганул в соседнюю залу. Кто-то весело засмеялся. Они!

Развел руками.

– Идите с нами, мы вас спасем! – сказала румяная, со строгими глазами девушка.

Он подошел к открытой витрине, где темнела спираль огромного аммонита.

– Смотрите! Это же наша закаменелость. Видно, братья привезли.

Погладил.

– Камень, а ведь когда-то дышало, жило!

– Руками не трогать! – строго сказал смотритель. Васнецов покраснел, а девушки снова засмеялись.

– Не везет! – огорчился он.

– Отчего же не везет? Напротив, знаменитостью признали.

– А вот рассержусь, да и впрямь стану знаменитостью.

– А вы кто – писатель? – спросила девушка со строгими глазами.

– По рисовальной части.

– Он напишет твой портрет! – пообещала подруга.

– Напишу, – согласился Васнецов. – Непременно. Вышли из музея втроем.

– Как же зовут вас? – спросил Васнецов.

– Ну, как меня зовут, вам знать не очень-то интересно! – встряла бойкая.

– Александра Владимировна! – быстро назвалась девушка со строгими глазами. – Рязанцева.

– Виктор Михайлович… Васнецов.

– Вот и познакомились! – сказала бойкая.

– Да, – сказала Александра Владимировна просто и строго.

– Я бы хотел… Можно было бы… в храм сходить. Веселая девушка давилась смехом.

– Вот уже и в храм зовут!

– Нет! – вспыхнул Васнецов. – Художник Андриолли заканчивает роспись… Мне кажется, это интересно будет.

– Да, – сказала Александра Владимировна. – Мне это интересно.

– Тогда до завтра. Можно вот здесь и встретиться, если вам недалеко и удобно. В три пополудни.

– Мне удобно, – сказала Александра Владимировна.

С Васнецовым Михаил Францевич говорил теперь как с равным, ждал его слова, показывая ему картоны, приготовленные для очередного храма.

Его богоматерь была утонченно прекрасна, и ее сын с огромными глазами тоже был чудо-ребенок.

– Разве это не красиво? – спрашивал Андриолли, сам с удовольствием любуясь образом. – Можно ли написать человеческое лицо еще более прекрасным? Васнецов, можно или нет?

– Не знаю, – сокрушенный своей же честностью, признался Виктор Михайлович.

– Отчего же не знаете? Вы многое теперь видели! Встречалось ли вам в Академии или в Эрмитаже лицо, которое красотой превосходило бы это изображение?

– Не знаю, – тяжко вздохнул Васнецов.

– Да как же вы не знаете! Встречалось или не встречалось?

– Не знаю! Не знаю, что такое красота! – в отчаянье всплеснул руками Виктор Михайлович. – Поглядишь иногда, вроде бы и дурное, никакого совершенства, к идеалу близко не стоит, а лучше и не надо.

– Да какое же такое лицо вас поразило?

– Но ведь многие! Многие лица! Я, однако ж, возьму такой пример. Мадонна Литта и Мадонна Россо. У Мадонны Литты – лицо идеала, а у Мадонны Россо – со всем даже некрасивое лицо, но зато сколько в нем радости, оно вправду радуется младенцу.

Андриолли сел рядом, посмотрел на свою работу.

– Ах, Васнецов! В нашем деле всяк по-своему с ума сходит. Одно ясно, без нас мир был бы много беднее.

Повернулся к тихо, сидящему Аполлинарию.

– Вот брат ваш слушает нас, а на уме свое. Свою красоту будет искать и утверждать. Он многое успел, ваш брат.

Посмотрели рисунки Аполлинария.

– Много наивного, – сказал старший брат, – сама наивность эта симпатична. Но руки нет. Вроде бы можно и так, а можно по-другому. Рисунки есть, а художника не видно.

– Я тоже ему твержу: смелее, ярче. Он очень робок, даже вас робостью и застенчивостью превосходит. Но учиться ему надо обязательно. Я благодетелей приискивал, чтоб в Петербург послали. Жадничают. – Улыбнулся. – Теперь ваш, однако, черед показывать, чего достигли.

Виктор Михайлович сконфузился, он принес папку с работами, но разговор-то начался с живописи Андриолли, да еще спор вышел.

– Смелее, Васнецов! Я ведь знаю о вашем удивительном приключении с Академией.

Взял из рук молодого художника папку, открыл, стал раскладывать рисунки.

– Крепко, жизненно. В духе времени.

Задумался. И вдруг стиснул Васнецова сильными ладонями за плечи.

– Глядя на все это, уже теперь можно сказать – художник состоялся. Но!

Отошел к своей работе, сел, рассматривая.

– Смотрю, чего я сам достиг, а думаю о вашей судьбе, Васнецов. Можно всю жизнь положить на картинки для журналов. Дорэ – да! Но представьте себе Дорэ – на огромных холстах. Это был бы – колосс! Возьмите Иванова. У него есть эскиз картины. Достаточно большой и законченный. Все там почти так же, как на огромной картине. Но разве был бы он Ивановым, имея один только этот эскиз?

– Однако есть Федотов.

– Думаете, его будут знать?

– Будут.

– Может, и так. Но только перед его картиночками невозможно испытать того восторга, какой испытываешь, стоя перед монументом Иванова. Федотов – искусство, Иванов – деяние.

И снова обнял Васнецова.

– Как же я соскучился по спорам, по крикам во славу искусства. В провинции тоже можно творить. Одна опасность: натворить можно чересчур много. Деть себя некуда, – улыбнулся. – Как ваше здоровье?

– Лучше. Бронхи еще посвистывают, но кашель прошел. У каждого места свои преимущества. Я вот в Петербурге умудрился так истосковаться по Вятке, что, может, и заболел-то более от тоски, чем от простуды.

Аполлинарий осторожно и аккуратно складывал рисунки брата в папку. Помешкал, и свои рисунки положил туда же.

Наконец-то все братья собрались в родном доме.

Старший, Николай, приехал из села Лопьял, где когда-то, до Рябова, служил их отец, где родились Николай и Виктор. Николай учительствовал. Был он, как все Васнецовы, человеком неспокойным и талантливым. Ученики тянулись к нему, но, главное, он тянулся к ученикам. Хотелось быть полезным, нужным как можно большему обществу, и потому в его жизни вызревала перемена.

– В Шурме новую школу строят, – рассказывал Николай, – село красивое, на Вятке. А главное, там чугунолитейный завод, народу много. Я уже и приглашение туда получил.

Братья сидели за столом, завтракали.

– Поедешь? – спросил Петр.

– Поеду! Мне даже и по занятиям моим… для души, перемена места полезна. Я начал собирать слова.

– Так ведь их Даль уже все собрал, – усмехнулся Петр.

– Все ли? Впрочем, я и не помышляю тягаться с Далем. Хочу собрать и сохранить наши вятские словечки. У Даля их нет.

Виктор, сидевший рядом с меньшим, с Александром, вдруг почувствовал, что братец легонько толкает его. Поднял глаза, а стряпуха Дарья[4] стоит, прислонясь спиной к печи, комкает платочек у губ, а слезы так и льются по се щекам.

– Дарьюшка, что? Что стряслось?

Она замахала руками, но все перестали есть.

– Сидите! Сидите! Так я! Так я! Сдуру. На ум пришло: вот батюшка бы ваш, Михаил-то Васильевич, с матушкой Аполлинарией Ивановной поглядели бы на вас, порадовались бы. Господи! Какие детки! Какие все красивые, умные.

И она уже совсем расплакалась. Ее кинулись утешать, по она поспешила в свою каморку, говоря на ходу:

– Ох, простите меня, старую! От радости да сдуру потревожила! Помолюсь за вас, а вы ступайте, ступайте по делам своим молодым.

И братья, не сговариваясь, отправились к церкви, где возле алтарной стены были похоронены самые их родные, самые близкие люди: мать, отец, дедушка Кибардин. Белые узкие плиты, кресты. Невозвратно ушедшая жизнь, в которой о чем только не вспомнишь – сердце трепещет и от счастья, и от боли.

Стояли по старшинству: Николай – учитель, Виктор – студент Академии, Петр – агроном, Аполлинарий и Аркадий – семинаристы, Александр – мальчик десяти лет.

Выходя через массивные, сложенные из кирпича, беленые церковные ворота, Виктор вдруг остановился, махнул братьям рукой.

– Я пройдусь!

Но сам стоял, удивленный и радостный.

В Петербурге он написал красками небольшой холст «Нищие певцы». Картину утащили грабители… Но здесь у ворот он снова встретил свою картину, ожившую. Не совсем, конечно, копию, да только все равно – это было чудо.

Виктор достал из кармана книжечку, карандаш, быстро набросал композицию.

Хотелось подойти к нищим, но застеснялся. Пошел на Батариху, к мельнице.

От берез детством пахнуло. Почудилось, что тот белоголовый мальчик стоит совсем рядом и смотрит на него вопрошающе, но очень весело.

Сердце обмерло от щемящего родства ко всему живому. Он взбежал на пригорок над рекой и на бегу оглянулся вдруг. Чтоб застать того мальчика врасплох! Нет! Не удалось. Спрятался за березу.

Васнецов засмеялся. Повалился в траву, запрокинул голову.

Небо, как великолепный храм, стояло над ним и словно ждало: «Ну, художник, постарайся! Али силенкой слаб?» – «Не сплохуем!» – ответил он предерзко и, щуря глаза, прикидывал, как, что и где можно бы расписать. На таком-то куполе!

– Эй, добрый человек! Васнецов сел.

Перед ним стоял улыбающийся мужик с большим коробом за плечами. Офеня.

– Далеко ли до Рябова? Хотел путь сократить и заплутал.

– Полверсты до Рябова.

Офеня опустился на землю, снял с плеч короб.

– Солнышко!

– Можно посмотреть книжки да картинки?

– Погляди. А коль юсы есть, так и облегчи человеку его ношу.

Картинки были все больше исторические: «Освобождение крестьян», «Ермак Тимофеевич – покоритель Сибири», «Петр Великий на коне с подзорной трубкой в руке впереди войска, идущего на штурм крепости», «Сдача Шамиля с мюрядами», «Пожар Москвы». Картинки на религиозные сюжеты: «Древо зла», «Древо добра», «Жизнь и пути праведника», «Пьянство – злейший враг человечества». Из книжек: «Страшный колдун, или Ужасный чародей», «Шут Балакирев», «Полтавский бой», «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа».

Васнецов выбрал лубок, где за круглым столом около десятка мужчин, в шляпах, колпаках, женщина в капоре нюхали табачок. Надпись гласила: «Иностранные народы исполать нюхать табак на разные манеры. Нас табак забавляет и глаза наши исцеляет».

– Что так мало берешь? – расстроился офеня. – Бери еще смешную, «Урок мужьям-простакам и женам-щеголихам».

На картинке мужик сводил со двора корову и лошадь, а баба играла на свирели танцующей козе.

– Смотри, как складно написано. – Офеня, водя пальцем по строкам, прочитал подпись под картинкой: «Баба мыслит ухитриться, чтоб получше нарядиться. Стала мужу говорить, стала ласково просить: продай лошадь и корову да купи ты мне обнову».

– Уговорил! – засмеялся Васнецов, выкладывая гривенник.

– Копейку сдачи надо бы тебе, да нет копейки.

– Скажи что-нибудь на своем языке, вот и квиты будем.

– По-офени, что ли? «Рыхло закурещать ворыханы» – это значит: «Скоро петухи запоют». А вот еще: «Елтуженка, повандай побрять: кресца, вислячков, сумачка, спидончика поклюжи на стронень, подъюхчалки да жулик не загорби». Не понял? А это: «Женушка, подай поесть: мясца, огурчиков, хлебца, пирожка положи на стол, вилки да ножик не забудь». «А самодул снозна постычьте». – «А самовар снова поставь». Вот как мы умеем! – вскинул на плечо короб, пошел в Рябово.

А Васнецова мысль обожгла: «Да ведь нищих-то у церковных ворот написать сызнова надо! То что с возу упало – пропало. Холст надо взять большой, чтоб картина так уж картина». Андриолли верно говорит – большая картина: деяние.

Аполлинарий, забыв про удочки, рисовал дерево. Плеснула рыба. Вздрогнул: Виктор снимал с крючка широкую, в ладонь, плотву. Кивнул на рисунок брата:

– Выдумываешь!

Аполлинарий покраснел, точь-в-точь как брат. Виктор пустил рыбу в ведерко, поправил червяка, закинул удочку и, отерев руки о траву, сел рядом.

– Приукрасил ведь! Левая-то у дерева без листьев, сучья торчат. Ты думаешь – некрасиво. А красиво, это когда – правда. Да и смысла больше. Посмотришь на такое дерево, у которого на половине сучьев листьев не выросло, о своей жизни задумаешься или о ком-то близком, вообще о жизни.

Аполлинарий разорвал лист и бросил в реку.

– Зачем же так?! – огорчился Виктор. – Ты храни теперешние рисунки. Я не хранил, а теперь жалею. Очень ведь интересно знать, как видел ты мир прежде. Теперь-то я иначе все вижу, а через пять лет, может, снова самого себя не узнаешь.

Аполлинарий слушал молча.

Николай и Петр уехали. Скоро на учебу и Аполлинарию с Аркадием.

– Возьми меня в Петербург! – посмотрел быстро и тотчас опустил глаза.

– Братец, милый! Обязательно заберу тебя, но только… Я зиму здесь хочу пожить. Врач мне не советовал торопиться в Петербург, как бы процесс в легких не начался. Хочу с картиной вернуться… Перышком-то я наловчился царапать. Но для того ли надо Академию пройти, чтоб рисовальщиком быть? Вон лубки-то как лихо рисуют. Без академий. Так что, братец, подожди еще годик, а времени зря не теряй. Рисуй. Андриолли – прекрасный рисовальщик, ты его внимательно слушай. И слушайся! Когда учишься – слушаться надо. Сам я эту мудрость не сразу понял, себе же во вред.

Поучил, поучил и вспомнил вдруг свой «храм». В одиночку такой не распишешь, но вот он – брат подрастает в помощь.

Положил Аполлинарию руку на плечо.

– Ты не бросай художеств, как бы трудно ни было. Талант тебе бог дал, и грех его загубить. А не загубить – значит трудиться. Ой, брат, как же много надо трудиться, чтоб художником-то стать.

Собрался вместе с семинаристами в Вятку и Виктор Михайлович. Тут глаза у него и открылись: младший, Александр, горюет тихо, молча. Понял вдруг, как же братец любит его. Любит и дичится. Половину лета вместе, а расстояние не сократилось. Страшно стыдно стало: картиной занят, замыслами, самим собой, а рядом любящее сердечко страдает.

– Саша! – сказал, как повинился. – Милый! Думаешь, вот – бросают одного. Я вернусь, обещаю тебе. Мне врачам надо показаться, красок купить, бумаги. Отослать рисунки.

Саша просиял, а просияв, заплакал.

– По-ско-ррей! Пр-рри-иезжай! Лицо сияет, а слезы ручьями.

– Господи! – изумилась Дарьюшка. – Прямо дождь грибной – и льет, и солнце!

И снова, как много лет назад, как в уютном детстве: снега, сугробы до крыш, удары колокола в метель.

Саша учит географию. Он решил идти по стопам Петра, изучать земледелие. Вернее, он не хочет в духовное училище. Кроме духовного училища и семинарии, в Вятке есть Училище для распространения сельскохозяйственных и технических знаний и приготовления учителей. Слава об этом новом училище добрая, и Сашу не надо усаживать за учебники: с плохой подготовкой в училище не примут.

Виктор устроил мастерскую в большой, в самой светлой комнате. Пишет каждый день, но не более часа. Генерал Ильин в письме просил новые рисунки и оговаривал – постарайся, самые удачные пойдут на Всемирную Лондонскую выставку.

Дарьюшка вяжет варежки. Молчать она подолгу не любит – это Васнецовы молчуны, – рассказывает всякое…

– Вот и до Солоноворота дожили, – говорит она, зная, что Виктору россказни по нраву. – Солнце в новый сарафан вырядилось, в кокошник, а едет-то не в нашу, однако, сторону. Садится в телегу, да и айда в теплые страны. Оттого и говорят: солнце корове бочок греет на прощанье. Зима теперь полная хозяйка. В медвежьем тулупе похаживает, иней сыплет из рукава, а за него метели толпой юлят.

«Как все можно бы красиво нарисовать, – думает Виктор Михайлович. – Солнце в сарафане, зима – в медвежьем тулупе. Иней из рукава».

И вскидывает глаза на свою картину. Вот что теперь нужно и важно – правда жизни. Эти нищие больше скажут людям, чем аллегории зимы и лета.

Сколько зла претерпели эти нищие певцы.

Виктор Михайлович подходит к картине и снова принимается за кисти. Пошла вдруг работа. От старушечьей сказки пошла. Да как еще проворно!

Милая Вятка теперь была в сто крат милее, потому что там жила Саша Рязанцева, румяная девушка с очень строгими глазами.

Виделся с нею в этот приезд чуть не каждый день, бывал в ее доме. Родители Саши были из купечества, но не из того, которое ворочало миллионами. В Вятке было больше двух тысяч лавок. Отвел душу в беседе с Александром Александровичем Красовский, съездил с Андриолли в Слободское. Хорошо было в Вятке. Братья, друзья, любимая, но в Рябове ждали работа и меньшой брат.

Забрался в рябовскую берлогу, теша себя мыслью, что сто верст – не велик путь, по зима тянулась, тянулась, да и разъехалась вдруг таким воистину российским бездорожьем, что только сиди на своей кочке да кукуй.

Петербург стал далеким. И думалось, ну а плохо ли прожить жизнь среди лесов, на родной земле, с людьми, о которых все знаешь и которые все знают о тебе?

И не казалась ему петербургская значительная жизнь мудрее рябовской. Однако же изведавший города – без города уже не может.

Накопились рисунки, затеялись еще две картины, и невтерпеж было услышать, что о них скажут. Недоставало радости Репина – вот кто всегда успехами товарищей полон и горд, словно ему прибыло! – недоставало, может, и сухого, но зато честного мнения Поленова. А как помолчит перед картинами Антокольский? Как глянет Чистяков?

Столичная жизнь для дат на календарях, но не в славе дело. Искусству, как часам, нужен завод пружины, а заводом ему толки, брожение умов, восторги и брань. И еще одна правда есть: искусство рождается от искусства. Послушал великую музыку – душа и встрепенулась, про свое великое вспомнила.

Выставка передвижников состоялась. Первая выставка. Само слово новехонькое беспокоит, манит – передвижники. Что они передвинули? Сорок семь работ показали… Полсотни не набралось, а однако ж всяк грамотный человек в России услышал и запомнил – передвижники.

– Последний васнецовский птенец на крыло стал! – сказала Дарьюшка, и лицо у нее было маленькое, и сама-то она словно уросла, словно издали, из самого прошлого платочком взмахивает.

Саша бросился обнимать няню, целовать, но лошади уже у ворот, и Аполлинарий, спешивший в новую, в неведомую петербургскую жизнь, сидел в телеге, глядя куда-то поверх Рябова, поверх голубых лесов: боялся спугнуть свое счастье.

Поехали.

В Вятке оставили Александра и Аркадия. Аркадий учился в семинарии, а Сашу определили-таки в Училище для распространения сельскохозяйственных и технических знаний и приготовления учителей. Училище было новехонькое, преподаватели все люди новые, смелые, и наукам учили, и уму-разуму. Среди одноклассников Александра был Степан Халтурин, многие в народ ходили.

Сам Александр после училища уехал к брату Николаю, в Шурму. Здесь он учительствовал до женитьбы в 1897 году. Собирал народные песни, из которых у него составился сборник «Песни Северо-Восточной России. Песни величания и причеты. Записаны Александром Васнецовым в Вятской губернии». Сборник был издан в 1894 году.

Обзаведясь семьей, Александр перебрался в село Лож, а в 1901 году Виктор и Аполлинарий купили ему дом в Вятке. Здесь он преподавал в Духовном училище до 1919 года, а с. 1920-го по, 1926-й в заводской школе. Умер Александр Михайлович в 1927 году.

До последних дней своих любил он народную песню, сохраняя в памяти не только слова, но и мелодии. Его сборник, куда вошло 355 песен, с некоторыми сокращениями был переиздан в 1949 году.

Устроив на учебу младшего брата, Виктор и Аполлинарий отправились в Петербург. Опять была далекая, долгая дорога, на лошадях, пароходах, поездах… Но не техника, еще невиданная, поразила Аполлинария. На Илецком волоке его потрясли огромные сосны корабельного бора.

Итак, осенью 1872 года Виктор Михайлович Васнецов вернулся в Петербург, в Академию. Как всегда, не было денег.

Снова началась беготня по редакциям. Впрочем, дорожки были проторены. Получил заказ отыллюстрировать уже третью в своей жизни азбуку. Теперь досок уже не резал, от него ждали рисунков.

«Русская азбука для детей» была составлена известным педагогом Василием Ивановичем Водовозовым. Васнецов нарисовал пятьдесят картинок. В большинстве это совсем мелкие рисунки контуром: паровоз, колокол, змея, бочка, корабль, белка, тюлень, мужик с сохой, церковь, нищие… Но есть и сценки, занимающие половину страницы: «Ночное», «Емеля на печи», «Богатырь Микула Селянинович», «Жницы», «Молотьба цепами», «Мужики на бревнах».

Василий Иванович Водовозов был «шестидесятник». Недаром, как только в кресло министра народного просвещения сел граф Д. А. Толстой – преподаватель словесности Первой Санкт-Петербургской гимназии, – В. И. Водовозов был уволен от места как «не соответствующий направлению»… Да ведь и то – протестовал против усердной регламентации преподавания в народных училищах, был противником насаждения в русских школах немецкой методы, решительно отвергал попытки духовенства забрать народное образование в свои руки. Язык азбуки Водовозова был сочный, народный: «Ночь-то темна, лошадь-то черна, еду, еду да пощупаю, тут ли она?» «Как котишка цап, а собачка хвать». «Читал, читал Федя и говорит: „Эко диво! Поглядишь – чистехонько, поглядишь – гладехонько, а станешь читать, везде задевается“».

Рисовать такую азбуку было истинным наслаждением, да и мастерства у художника против первых двух его азбук – прибыло.

Картину свою «Нищие певцы» Васнецов предложил на выставку Общества поощрения художников. Картину приняли. Выставка эта была постоянная, помещалась она па Невском проспекте в доме Голландской церкви.

Ходил с братом поглядеть – висит ли? Один забегал – висит! Его собственная картина.

Правда, никто особенно не взволновался появлением на выставке нового имени, а критика заметила картину через три года.

«Нищие певцы» были воспроизведены в журнале «Пчела» в № 14 за 1875 год, критик сопроводил эту публикацию следующими рассуждениями: «Если г. Васнецов до сих пор не занял одно из первенствующих мест в среде наших художников-нравописателей, на которое дает ему полное право его замечательный талант, то только из-за недостатка внешнего мастерства, совершенство техники которого, без сомнения, составляет для каждого художника первое условие. Его картины до сих пор не щеголяли особенною ловкостью и силою письма, и в его рисунках сказывается неуверенность руки или, вернее, невышколенность глаза: там и сям встречаются промахи, которые, без сомнения, не так велики, чтобы потревожить обыкновенный глаз, но которые во всяком знатоке дела вызывают невольное сожаление, что такой из ряду вон выходящий, самобытный и плодовитый талант не овладел еще нужными средствами для того, чтобы стать образцом в своем роде».

Хоть и не без оговорок, талант признавался, и талант самобытный. Однако эту бы похвалу да па три года пораньше. Потому что, хотя похвала всегда ко времени, действенность ее бывает разной, случается, настолько припоздает, что и сломит даже художника: «Где же вы, мол, были-то со своим признанием?!»

Впрочем, сам факт – картина выставлена, для молодого художника награда.

А тут еще вышел альбом г. Скамони, в котором помещены рисунки «Сторож» (1870 г.), «С квартиры на квартиру», «Купец-проситель» (1871 г.), «Мальчик с бутылью вина», «Мальчики-славильщики», «Четверо мальчишек с салазками», «Отставной военный» (1872 г.). Альбом издан на деньги генерала Ильина.

Кстати говоря, рисунки «Мальчик с бутылью вина» и «Провинциальный букинист» на Всемирной Лондонской художественной выставке были удостоены бронзовой медали.

Рисунки Васнецова заинтересовали коллекционеров, и среди них такого ценителя, каким был московский собиратель Иван Евмениевич Цветков по прозвищу «Изволите ли видеть». Служил он в Земельном банке, но знаток искусства был совершенно замечательный.

Колоритный его портрет дал Яков Данилович Минченков.

«Дом Цветкова в русском стиле, дородный и тяжелый, олицетворял своего хозяина. Когда вы входили в вестибюль, навстречу появлялся сам Иван Евмениевич и ожидал вас на площадке лестницы, ведущей во второй этаж. На нем бархатный халат, вроде боярского, а на голове расшитая золотом тюбетейка. Совсем Борис Годунов…

У Цветкова были огромнейшие альбомы с рисунками. Он поочередно вынимал их из шкапа, клал перед гостем и, медленно перелистывая страницы, разъяснял:

– Рисунок Перова 1868 года, а вот такой же точно рисунок на ту же тему, нарисованный в 1871 году, но вместе с тем в них есть некоторая разница; такая же разница есть и в рисунках Прянишникова, которые я покажу вам, когда посмотрим этот альбом.

Перед глазами гостя перевертывались десятки, сотни страниц, мелькало бесчисленное множество рисунков, в которых он не мог уже разобраться; в глазах рябило, а хозяин продолжал свое:

– Этот рисунок хотя и без подписи, но вы поймете, что он Федотова, когда, изволите ли видеть, ознакомитесь со следующим альбомом.

Гость доходил до одурения, и, как сквозь сон, слышал:

– А это, изволите ли видеть, рисунки, имеющие непосредственную связь с такими же работами художника, собранными в дальнейших альбомах…

Кабинет с рисунками стал наконец пугалом для посетителей цветковского дома, и они всячески старались его избежать, несмотря на настойчивые приглашения хозяина».

И. Е. Цветков имел даже самые ранние рисунки Виктора Михайловича Васнецова. В его альбомах-кладовых хранился и «Монах-сборщик» 1868 года, и «Жирный купец» 1869-го, «Заштатный» 1871-го. И тот рисунок Богоматери, который так похож на знаменитое изображение в Киевском соборе святого князя Владимира.

Впоследствии жизнь сведет Цветкова и Васнецова для одного доброго дела: Цветков закажет, а Васнецов исполнит рисунок-проект знаменитого «Дома Цветкова».

В том же, 1872 году произошло событие в общественной жизни страны, которое словно бы и не имело никакого отношения к молодому художнику, выступившему публично с первой картиной. Состоялась Всероссийская выставка народного прикладного искусства. Здесь устроители показывали коньки с деревенских изб, трубы, наличники, всяческую резьбу, лодки, барки.

На следующий год эта впечатляющая выставка получила статут музея, а еще через два года архитекторы В. О. Шервуд и А. А. Семенов начали строительство здания, которое и поныне является Государственным Историческим Музеем. О работе Васнецова для этого музея речь впереди.

Порядки в Академии художеств менялись, Аполлинария Васнецова не допустили до экзаменов за неимением документа об окончании среднего учебного заведения. Но он не унывал, в учителях недостатка не было: всегда готов был подсказать, показать, открыть неведомую еще истину Репин, грубовато резал правду-матку Суриков, много не говорил, но на чужую ошибку был глазаст и честен. Всегда очень деликатно, не выпячивая своего превосходства, помогал постигать премудрости искусства светлый человек Поленов.

В ту пору Репин, работая в прекрасной академической мастерской, заканчивал «Бурлаков». Картину эту он выставлял еще в 1871 году в Обществе поощрения художеств, но, углядев в ней множество несовершенств, переписал заново, да так, что картина, еще не выходя из мастерской, стала событием. Впрочем, к событию этому относились по-разному. Ректор Бруни, снизойдя до осмотра картины, изрек: «Это есть величайшая профанация искусства».

Знакомство Аполлинария Васнецова с искусством столицы началось с «Бурлаков». Зашли братья Васнецовы в мастерскую Ильи Ефимовича, а тот сидит на табуреточке, улыбается и нет-нет, да и покачает головой.

– Думаете, спятил? Ан нет! – и весело рассмеялся. – Завете, кто посетил мой уголок пустынный?

– Великий князь?

– Выше, Виктор, бери! Выше! Сама, брат, история: Тургенев и Ге.

– Какой он?! – разгорелись глаза у Аполлинария.

– Кумир Тургенев? Величавый господин. Парижанин. Сидел в мастерской больше часа и перчаток не снял. Грешен, но, сдается мне, в искусстве наш кумир, если и смыслит, то немного.

– Да как же так?! Тургенев?!

– Об Иванове судил-рядил. Слушателей у него – я да Николай Николаевич, а все равно вещал. «Бедный отшельник! – говорит. – Двадцатилетнее одиночество, – говорит, – настолько отринуло его от людей, что нажил себе преудивительную болезнь, нечто вроде человекобоязни». Ну и в том же духе, но все больше про мнительность Иванова, дескать, боялся, что отравят.

– Но ведь если это было, – вступился за своего писателя Аполлинарий, – в чем же вина Тургенева?

– Ну, какая вина?! А все-таки обидно… Да это бы ладно! Но он сказал, что Иванов, хоть и остался во всех своих стремлениях истинно русским человеком, только вот живописный талант в нем был слаб и шаток, что трудолюбия в нем гора, а творческой мощи и свободного вдохновения – с мышку. Гора родила мышь! Не обидно ли? «Тридцать раз, – говорит, – написал голову Аполлона Бельведерского и столько же голову византийского Христа, постоянно сближая их, из чего и произвел Иоанна Крестителя…» Не так, мол, творят истинные художники! А как? Как они творят, истинные?

Братья Васнецовы растерянно поглядывали на рассерженного товарища, и тот спохватился:

– Я словно бы и на вас уже в обиде. А в общем, день-то у меня нынче – счастливый! Николай Николаевич слушал мудрствования Тургенева молча, а когда уходить стали, да и ушли уже, он вернулся и сказал. Знаете, что он мне сказал о «Бурлаках»-то? «Юноша, вы сами еще не сознаете, что написали. Моя „Тайная вечеря“ перед этим – ничто». Потом, правда, заговорил про то, что обобщения у меня мало, да сам же и оборвал себя. «Нет, вы оставьте так, как есть. Это во мне говорит старая рутина».

Аполлинарий подошел к «Бурлакам», прикоснулся рукой к холсту.

– Вот потрогал, а об этой вот картине, которую я трогал, скоро весь мир будет знать, – обернулся к брату, глаза испуганные стали. – Коли бы не взял меня с собой, ведь все это мимо бы прошло, ничего бы этого не узнал. На этом диване Тургенев сидел, а здесь Ге.

– А вот это Репин! – показал Виктор, смеясь.

– А что! – Илья Ефимович подбросил и поймал кисточку. – Это Репин, а это – братья Васнецовы! Виват великим художникам!

– Уж и великие, – расстроился Аполлинарий.

– Не робей, юноша! У нас все впереди. Само время за нас. За вот этими вот мужичками, – повел рукою по фигурам бурлаков. – За этими вот, мудрецы это чувствуют. Ге – самый мудрый художник из русских. Он это не только чувствует, он даже знает про это.

Виктор устало поежился.

– Сладко вперед-то забегать. Только как оно тяжко дается, будущее наше.

– А ты буйну голову-то не вешай! Что у тебя?

– Ох, Илья! Ты вон какой мастер, а мне ничего-то не дается. Я к Чистякову теперь хожу, подучиваюсь. Но плохо у меня с живописью.

– Терпенье и труд, братец. Терпенье и труд. Главное, от самих себя не отступиться.

Со студентов Академии, приходивших «к Чистякову» на дом подучиться, Павел Петрович денег не брал.

Васнецов-старший принялся сразу за несколько жанровых картин, но тут вдруг ему и открылось, что умеет он очень мало, что он во всем беспомощен.

Чистяков выслушал его и показал на гипсовую голову Аполлона Бельведерского.

– Вот-с, потрудитесь.

– Карандашом?!

– Зачем же, масляными красками.

Работа закипела, да осечка вышла. Старался Виктор Михайлович, и очень даже старался, но чем дальше, тем выходило хуже.

Растерянно смотрел Васнецов на свое творение. Трогал кистью маленький свой холстик из одного уж только отчаянья, чтоб без дела не стоять перед ним.

Первые дни Чистяков с подсказками не спешил, но теперь внимательно осмотрел работу и сказал:

– На одном реализме – гляди да мажь – далеко не уедешь. Такой реализм к упадку ведет.

– Павел Петрович! Ничего не получается. Может, оставить голову, фигуру порисовать?

– Ну уж нет! Во всяком деле, а тем более в живописи, с головы надо начинать. Все начинается с начала… А не выходит? Выйдет. Чтобы мазня была художественна, нужно много рисовать, оттого и говорят – штудия. Штудировать надо, штудировать!

Васнецов штудировал. День за днем. Да однажды и бросил вдруг кисти прочь от себя.

Павел Петрович подошел к нему, положил руку на плечо, но молчал.

– Пошли воздухом подышим.

На улице, поеживаясь от холодного ветра, стал говорить, словно бы для себя, выясняя невыясненное.

– Каждый талант имеет свой особый язык, потому и не следует учить манере, а тем более учиться манерничать. Дело это тонкое, дурной учебой можно корни подрубить, а тогда и всему дереву погибель. Не получилось… Значит, в ином сила. Сила-то ведь есть, и вы ее в себе чувствуете, и все чувствуют. Нельзя же, в самом деле, чувствовать то, чего нет… Видно, хотели рассудком взять злосчастного Аполлона-то – умом, а в нашем деле полагаться на ум – совершить промах. Птица улетит. Обязательно улетит.

Заговорил о своем детстве, учебу в Академии вспомнил.

– Я работать, угождая чьему-либо вкусу, совершенно не мог… Да и с вами, наверное, то же. Хотели Чистякову угодить… Чистяков-то-де мастер из дотошных. А вам дотошность, совершенство, может, и противопоказаны. Совершенство оно ведь не только в одной гармонии. Есть совершенство мощи. Поглядишь, корявость на корявости, тот же дуб возьмите, уж на что существо корявое, а какая мощь, какая красота и, в конце-то концов, какое совершенство.

Васнецов улыбнулся.

– Ну вот! – обрадовался Чистяков. – Ожили. Все у вас будет хорошо. И очень даже хорошо. А насчет Аполлона не беспокойтесь… И о корнях не забывайте. Вот уж это – очень серьезно.

Трагедия и торжество личности в том, что ее нельзя ни повторить, ни испытать во времени, ни «улучшить», избавив от обстоятельств, влияний, пороков. Эксперимент исключен.

Но он исключен и с любым живым организмом. Зерна колоса мы, конечно, можем высадить в разную почву, на разных континентах, по-разному ухаживать за всходами или оставить их на произвол природы. Наконец, как исключительная удача – получить урожай от зернышка из гробницы фараона. И все же это эксперимент с колосом, но не с зерном. У зерна, как и у человека, только одна, своя судьба.

Имея перед глазами вполне законченную, хотя и облетевшую местами картину прошлого, не так уж и сложно объяснить причины того или иного явления. Скажем, отчего это в России в середине XIX века в одно и то же время родились художники, ставшие гордостью русского искусства?

Мы обнаружим и сам колос, и сеятеля, остановившись изумленно перед размахом посева, перед странной фантазией человеческой природы давать жизнь гениям в непредсказуемых, а иногда и непригодных, казалось бы, местах для столь тонкого феномена.

Вот несколько, но, пожалуй, самых значительных имен.

Суриков – Красноярск, 1848 год. Репин – Чугуев, 1844-й. Васнецов – с. Лопьял Вятской губернии, 1848-й. Куинджи – Мариуполь, 1841-й. Семирадский – с. Печенеги Харьковской губернии, 1843-й. Крамской – Острогожск, 1837-й. Поленов – Петербург, 1844-й. Саврасов – Москва, 1836-й.

И следующее поколение: Врубель – Омск, 1856-й. Левитан – Кибартай, Литва, 1860-й. Нестеров – Уфа, 1862-й. Серов – Петербург, 1856-й. Рябушкии – с. Станичная слобода Воронежской губернии, 1861-й.

В этом списке замечательных имен мы только дважды встречаем стольный град Петербург и только один раз Москву. Для рождения великой художественной души оказались вполне пригодными Чугуев, Лопьял, Красноярск, Уфа, Кибартай… Почему? Чьим промыслом? Или чиркнула молния по небу, да и вдарила неведомо куда?

Нет, не во дворцах, где каждый предмет художественное совершенство, рождаются великие художники. Великих художников во дворцах не рождалось. И не потому, что дворцы – место сибаритов или душ нечувствительных к прекрасному, а потому, что Природа – дворец куда совершеннее царского.

Житель дворца – и сам частица его, мира искусственного, рожденного человеком. Дворец – потребитель красоты, ее скопидом. Природа – исторжитель прекрасного, постоянная цепь зачатия и рождения, не ради кого-то, чего-то, а всего лишь потому, что это – форма ее существования.

Житель села, городишки – сам частица Природы, но творческая личность – двойственна. Она – порождение Природы, но и ее отщепенец. Наделенная даром творчества, она созидает на свой страх и риск, держа Природу в памяти за образец, однако творит свое.

Человеческий мозг – стихия особая, а память – это сон наяву. Память – не фотография оригинала, но картина, усиленная эмоцией, гипертрофированная бесчисленными наслоениями культуры.

Новые люди из Чугуева, Тобольска, Острогожска приносили в стольный град свою неискушенность перед лицом искусства, а, познав его тайны, умели понять, что приобретенное в столицах всего лишь ремесло. Истина и красота в них самих, в этих Елабугах и Рябовых.

Искусство рождается из искусства. Но одно дело – дворец, где уже к пяти годам человек навсегда отучается удивлению, и другое дело, когда в семь или даже девять лет человек, общавшийся только с Природой, вдруг открывает первый в своей жизни журнал и видит картинку, которая поражает его красками, костюмами, изображением ветра, волны, человеческого лица. Каких бы вершин этот мастер ни достиг впоследствии, та картинка останется для него идеалом всей его духовной жизни.

Русские художники, собравшиеся в русские столицы из краев столь необычайно далеких друг от друга, похожи были в одном: получив от искусства в детстве очень мало, они пришли за ним в Петербург и Москву, пораженные картинками из «Живописного обозрения» или «Нивы», чтобы взять сколь хватит силы и духа, и брали помногу, а потом отдавали и отдавали, покуда были живы.

Превращаясь в столичных жителей, иные из художников никогда уже не могли покинуть мастерских, прикованные к палитрам и холстам цепями своего искусства. И все же всем им, в большей или меньшей мере, но хватало запаса их жизни в Природе, их детства. И ведь трудиться умели.

Великое большинство из великих – труженики.

Аполлинарий, румяный, синеглазый, сама весна, с непривычной заботой расчесывал свои легкие светлые волосы.

Репин и Поленов укатили в заграничную пенсионерскую командировку, и Аполлинарий сначала сник, а потом очень быстро возродился, но уже не для художеств, а для иных, более высоких целей. Об этих целях со старшим, с очень уж основательным в жизни братом Аполлинарий говорил неохотно. Тянуло в народ – доколе будет процветать неравенство духа? Тянуло к точным наукам. Друзей себе завел среди студентов технических училищ.

– Ты далеко? – спросил Виктор.

– В землячество вятичей.

– Я тебя не укоряю – весна на улице. Но ты совсем не рисуешь…

– Виктор! Ход в Академию без документа мне заказал! Меня надоумили в землячестве сдать экстерном за реальное училище! Я готовлюсь к экзаменам!

– Тогда я за тебя спокоен.

Проводил до двери и, только когда дверь затворилась, улыбнулся.

В Петербурге зацветала сирень, брезжили белые ночи. Сидеть одному в четырех стенах было невмоготу.

Вышел из дома, и ноги – понесли! Холодный Петербург пыла не убавил. Виктор по-прежнему не ходил – летал, удивляя прохожих стремительностью. Со стороны казалось, что этот высокий, ладный молодой человек торопится к какой-то необычайной, к воодушевляющей цели, важной для всего человечества.

Да так оно и было. Он летел, и мысли его летели далеко-далеко впереди, он – весь в будущем.

На этот раз вынесло на Малый проспект. Виктор очень этому обрадовался. На Малом проспекте снимал квартиру однокурсник Архип Иванович Куинджи.

Дверь открыла Вера Леонтьевна, обрадовалась гостю. Архип Иванович сразу провел друга в мастерскую.

– Посидим здесь, пока Вера чай приготовит.

В мастерской простор и пустота, Куинджи мог работать только среди совершенно голых стен, ему хватало красок па холсте да палитре.

– Это… вот это… – показал на простенький свой мольберт, где являлась из небытия картина. – Деревня… это богом забытая… деревня!

Посмотрел на друга как-то очень хитро, заговорщицки.

– Надоело бедным быть. Как вот эта забытая богом… Хочу богатства.

– Откуда же оно свалится?

– Оно не свалится… Это известное дело, что не свалится. Но я сам его… это… за рога.

– За рога?

– За рога! А что?.. Очень просто. Продам картины, поднакоплю деньжат. Мы с Верой на себя по пятьдесят копеек в день тратим. Куплю землю, недвижимость… Перепродам.

– В спекуляцию вдаришься?

– А хоть и в спекуляцию… Мир надо сделать разумным, добрым. А без денег – эге! Пустое дело. Для добрых дел деньги надобны.

– Разве их мало у богачей?

– Много, но тратят глупо!.. Исеев сколько вон хватал? Всю Академию ограбил, вместе с их высочеством князем Владимиром. А на что ухнулось богатство? На кутежи князя? На что?.. Я мои деньги на доброе буду тратить. Во-первых, не допущу, чтоб молодые художники кровью харкали.

– Да как же это ты не допустишь?!

– Очень просто! Я же говорю – землю куплю. Куплю в Крыму, вот тебе и курорт для больных студентов. А тех, у кого ба-альшой талант – за границу буду посылать.

– Ну, ты хватил, Архип Иванович!

– Ничего и не хватил. Так все и будет, вот увидишь. Я в Мариуполе гусей пас, а ныне уж классный художник третьей степени. Куинджи своего достигнет. Ты погляди на меня!

– Ассириец, а лучше – Перун!

– То-то и оно! Пошли чай пить.

К чаю поспел еще один добрый человек – Василий Максимыч Максимов.

– Ох, братцы! Вы ж как на Олимпе живете! – говорил он, несколько смущаясь дотошным порядком и опрятностью обстановки. – А знаете, как я жил, когда в Академии обретался?

– Угол снимал? – предположил Архип Иванович.

– Угол! – хохотнул Максимов. – На барке в сено зароешься – вот и квартира. Сторожу табачку одолжишь на закрутку, он и не гонит.

– Напомнил! – обрадовался Архип Иванович. – Дай-ка папироску.

Максимов угостил.

– Он своих не держит! – улыбнулась Вера Леонтьевна.

– Хитрю. Курить вредно, а подымить я люблю. – И он тотчас окутался облаком. – Менделеев, как паровоз, дымит. Ему твердят – вредно, а он в ответ: я опыты с табачным дымом производил – многие микробы от него дохнут. Значит, и польза есть.

– Вы, братцы, скажите не таясь, для передвижной выставки готовите что-либо? – спросил Максимов.

– Мы-то готовим, – вздохнул Васнецов, – возьмут ли?

– С первого раза, может, и не возьмут. От картины будет зависеть.

– К передвижникам тянутся, – сказал Архип Иванович. – На первой выставке всего десять художников выставлялись, а им один только Петербург принес 2303 рубля, а потом еще в Москве выставили, в Харькове.

– Да ведь картины-то какие были! – пощелкал пальцами Максимов. – «Петр Первый допрашивает царевича Алексея», «Привал охотников», «Рыболов», «Майская ночь».

– А «Грачи прилетели»! – воскликнул Куинджи. – А «Сосновый лес» Шишкина. Да и у Клодта, и у Боголюбова пейзажи были недурны.

– Прянишников, Мясоедов, Гун, – вспоминал Максимов. – Значит, кто же? Ге, Перов, Крамской…

– Саврасов, Шишкин, Клодт, Боголюбов, – подхватил Куинджи, – вот и десять, и еще Каменский скульптуру выставил «По грибы». Хорошая была выставка.

– Двадцать девятое ноября 1871 года – памятный день!

– А я выставку пропустил, в Рябово уехал от Петербурга передохнуть.

Не горюй. Давайте-ка, братцы, выставимся на очередной выставке. Разбавим корифеев! – загорелся Максимов. – Я прелихую картинку задумал!

– Какую же?! – вырвалось у Васнецова.

– А вот приезжай ко мне на лето в деревню – поглядишь. Да и отдохнешь от осатанелого Питера.

– У меня брат на руках.

– А ты и брата бери. Места хватит. У нас в Чернавине приволье. Река, Ладога. А уж мужики – загляденье. И все ведь умницы.

– Ты, верно, забери-ка их на лето! – одобрил Куинджи. – А то Виктор Михайлович кашлять было взялся… У нас-то вот срывается нынешняя дача.

Почесал в затылке.

– Отложили мы с Верой Леонтьевной четыреста рублей, а у одного знакомого художника за гимназию заплатить нечем. Ребятишки могут учебы лишиться. Как было не дать?

– Ох, бедность! – покачал головой Максимов. – Поправимся, что ли, когда-нибудь?

– У меня сто тысяч будет! – растопырил ладони Куинджи.

– Сто тыщ?!

– Сто тыщ.

– Скорей бы, – хлопнул себя по коленкам Максимов. – Пришел бы синенькую занять.

Все смеялись, глядели дружескими, любящими глазами и верили в себя и в друзей, в звездный свой час.

Максимов рос сиротой. С восьми лет познал одиночество. Смышленого крестьянского мальчика взяли к себе в монастырь монахи, в иконописную мастерскую. Послушничал.

Может, и писал бы всю жизнь образа, когда бы не любовь.

Влюбился в дочь помещика. Угораздило! По счастию, обоих угораздило. Поклялись в вечной верности, и отправился крестьянский сын Васька Максимов в Петербург добывать себе приличное звание. Добыл! И звание, и тепу любимую.

Они лежали почти на отвесной песчаной осыпи. Над ними – чуть голову запрокинь – еловый строгий лес. Ни шорохов, ни шелестов. Птицы не великие охотники до такого леса, а понизу-то мхи, пышные, как боярская шуба, звук во мхах глохнет и тонет. Внизу – ого, как внизу! – речка, пойменные луга. Небо у самого лица, такое близкое – поцеловать можно, как согласную на поцелуй девушку.

– Я геологом буду, – сказал Аполлинарий. – Буду ходить по дебрям, искать земные клады.

– Дурак! – откликнулся разморенный солнцем Виктор. – Ты сначала со своим кладом управься. Бог не каждому дает. А коли дал, так и востребует… Ни отца у нас теперь, ни матери, и старший брат далеко. Я за твою судьбу в ответе. – И рассвирепел: – Я дурости не потерплю! Ты – художник! Художник от бога. Вот и добывай этот бесценный клад. Или кишка тонка? Думаешь, камешки-то проще искать?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.