Мелодия для голоса и азийской свирели

Мелодия для голоса и азийской свирели

Но почему же Лидия Корнеевна уверена, что стихотворение «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…» обращено к польскому графу? Почему даже не предполагает, что в ташкентские годы у ее великой подруги были романтические отношения с другим человеком, который к тому же, как и Юзеф Чапский, имел, пусть отдаленное, касательство к Польше? Для того чтобы найти ответ на этот закономерный вопрос, во-первых, прочитаем внимательно таинственный текст, а во-вторых, соберем по сусекам все то немногое, что известно об адресатах – и мнимом, и настоящем.

В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,

Светила нам только зловещая тьма,

Свое бормотали арыки,

И Азией пахли гвоздики.

И мы проходили сквозь город чужой,

Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —

Одни под созвездием Змея,

Взглянуть друг на друга не смея.

То мог быть Стамбул или даже Багдад,[59]

Но, увы! не Варшава, не Ленинград, —

И горькое это несходство

Душило, как воздух сиротства.

И чудилось: рядом шагают века,

И в бубен незримая била рука,

И звуки, как тайные знаки,

Пред нами кружились во мраке.

Мы были с тобою в таинственной мгле,

Как будто бы шли по ничейной земле,

Но месяц алмазной фелукой

Вдруг выплыл над встречей-разлукой…

И если вернется та ночь и к тебе,

Будь добрым к моей запоздалой мольбе,

Пришли наяву ли, во сне ли

Мне голос азийской свирели.

1 декабря 1959 Ленинград.

Красная Конница

С Юзефом Чапским, художником и публицистом, и Анна Андреевна, и Лидия Корнеевна познакомились во время войны в Ташкенте. Ахматова впервые увидела его в доме Алексея Николаевича Толстого.

Эвакуированный в Ташкент «Советский писатель» запланировал что-то вроде антологии польской поэзии. Акция была политической. Под Ташкентом расквартирован штаб генерала Андерса, с которым Сталин ведет хитроумную двойную игру. Чапский, чудом избежавший судьбы своих соотечественников, – 15 тысяч пленных польских офицеров, расстрелянных войсками НКВД, – официально ведает культурной работой, а неофициально, по поручению генерала, пытается разыскать (на бесчеловечной земле) хотя бы их следы. «Красный граф» и автор «Обороны Царицына» о политической подоплеке проекта наверняка знал, но у него была своя игра. Собрав за очередным литературным ужином, «за роскошно накрытым столом», потенциальных переводчиков, Толстой не только декорировал парадный фасад. Он еще и материально обеспечивал литераторов своего выбора – издать не издадут, а за заказные переводы заплатят.

О первом благородном собрании в графской гостиной в «Ташкентской тетради» Л.К.Чуковской рассказано так: «На днях, вечером, NN рассказывала мне о вечере у Толстых, на который она была приглашена. Там был поляк и читались польские стихи – Слонимского и еще чьи-то. Она говорила о них с восторгом, пыталась вспоминать строки».

Следующая запись в «Записках» Чуковской на сей счет датирована декабрем 1959 года: «Прочитала мне три стихотворения, одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей "величия и муки". Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я встречала у нее».

Свидетельство хотя и категорическое, но сомнительное, поскольку решительно противоречит диалогу, зафиксированному в тех же «Записках» четыре года спустя, когда между Лидией Корнеевной и Анной Андреевной возник спор, кому из них господин Чапский передал символический презент – серебряную брошь.

«Это, наверное, вам, – настаивала я. – Я-то видела его, помнится, всего дважды. Когда Паустовский мне сказал, что привез мне подарок "от высокого поляка" – я клялась и божилась: за всю мою жизнь не познакомилась ни с единым! Он назвал фамилию, тогда я вспомнила. И решила, что подарок через меня – вам. Ведь я-то видела Чапского всего два раза… Анна Андреевна с сердцем:

– А вы думаете, я – больше?

– Но ведь стихи-то ему написали – вы!»

Вместо ответа Ахматова просит отыскать в ее легендарном чемоданчике какую-то старую тетрадь и показывает Лидии Корнеевне вариант с такой концовкой:

Будь добрым к моей запоздалой мольбе,

Пришли наяву ли, во сне ли

Мне голос азийской свирели.

Вариант со свирелью давным-давно опубликован. Однако Чуковская, по ее утверждению, первопубликацию не заметила. Слова Ахматовой (своего рода тест: догадается или нет, что «высокому поляку» отведена роль ширмы?[60]): «Если там (на броши. – А.М.) есть свирель, мне, если нет – вам» – вызывают у нее недоумение. При чем тут свирель, если высокий поляк не музыкант? В ответ на этот немой вопрос А.А. и попросит приятельницу разыскать черновик…

Эпизод с брошью – еще одно подтверждение, что запись от декабря 1959 года – позднейшая реконструкция, так как не только в «Неве», но и в том варианте, какой в 1959 году Ахматова прочла Чуковской, азийская свирель должна была быть. Впрочем, не исключаю, что Лидия Корнеевна просто не придала музыкальной детали значения, списав ее на «местный колорит». Но вот момент поосновательнее: свидетельство Чуковской – встречала-де высокого поляка у Анны Андреевны (не встретила однажды, а встречала неоднократно) – никак не стыкуется с ее же утверждением, что видела Чапского всего дважды (в сноске уточнение: один раз мельком, на людях, второй раз наедине, в гостинице, в номере генерала Андерса, куда никто из литераторов, званных на польский прием, в том числе и Анна Ахматова, кроме Чуковской, простодушной и обязательной, не явился). По-видимому, этот факт и запомнился Чапскому, тем более что под влиянием минуты Чуковская разоткровенничалась с практически незнакомым, чужим и опасным человеком, правда, все-таки умолчав о самом больном – аресте и гибели мужа, за что, полагаю, и получила памятное (наградное!) серебро двадцать лет спустя. Подвиг вроде был невеликий, но это на послесталинский взгляд. Во всяком случае, Анна Андреевна, даже если бы и оказалась в гостинице, вряд ли решилась бы и на такую – пусть и ограниченную – откровенность.

Напомним также, что в тексте, опубликованном в «Неве» в 1960 году, строфа, указующая на польское происхождение адресата, отсутствовала; этот вариант процитирован в начале главы.

Для сборника 1961 года Ахматова переработала заключительный катрен, вынув из него свирель. Однако в стихотворении не упоминалась и Варшава. Породившие догадку Чуковской строки в промежуточном варианте, в добавленной третьей строфе, выглядели так:

То мог быть Каир или даже Багдад,

Но только не призрачный мой Ленинград.

Слово Варшава будет впервые произнесено при следующих обстоятельствах – они также увековечены в «Записках» Чуковской (запись от 3 декабря 1960 г., при подготовке к печати ахматовской книжечки 1961 года): «Интересно мне было подтверждение одной моей догадки: я давно подозревала, что стихотворение "В ту ночь мы сошли друг от друга с ума… " посвящено тому высокому поляку, который в Ташкенте бывал у нее и, помнится, провожал ее откуда-то из гостей домой – не от Толстых ли?.. И вдруг она сказала, взглянув на меня плутовски: "Давайте-ка сделаем вместо "Но только не призрачный мой Ленинград… " – "Но не Варшава, не Ленинград… " Догадка моя верна – тому поляку в Ташкенте… Чапскому».

Как видим, всего лишь догадка… Тем не менее Лидия Корнеевна настолько утвердилась в своей прозорливости, что ни появление в печати другого суждения о том, к кому в действительности обращены стихи,[61] ни тот факт, что в сборнике 1961 года Ахматова ничего не изменила, ее ничуть не поколебали.

Понять Лидию Корнеевну можно: если данное суждение принять хотя бы для дальнейшего размышления, надо признать – Анна Андреевна умудрилась таить и утаить от дорогого и уважаемого Капитана истинное содержание своей внутренней жизни в течение не только ташкентских лет! Больше того, автору «Записок» пришлось бы допустить, что именно этим, то есть целомудренно-суеверным, желанием спрятать от слишком пристального наблюдения свои отношения с истинным героем этих стихов объясняется и ее непонятное и неприличное поведение в течение всей второй половины 1942 года. Да, конечно, у женской ревности и у женской обиды, как и у страха, глаза велики, любая соринка может вырасти до размеров бревна. Но и с такой поправкой ничего не остается, кроме как согласиться: Анна Андреевна явно нарывалась на ссору, почти провоцировала разрыв.

Авторитет Л.К.Чуковской столь самовластен, что даже Н.В.Королева в пространной биографии А.А.Ахматовой (Собрание сочинений: В 6 т. – М.: Эллис-Лак) не решилась на него «восстать». Единственное, что она себе позволила, это процитировать (петитом, в комментариях, выборочно) следующий документ – письмо Г.Л.Козловской, жены Алексея Федоровича Козловского, направленное в редакцию «Альманаха поэзии» Центрального телевидения. Правда, цитировала с оглядкой: дескать, стихи (может быть) имеют «как бы двойную адресацию»:

«В один из жарких дней последнего лета Анна Андреевна пришла к нам и собралась уходить уже поздно. У меня на столе стояли белые гвоздики, необычайно сильно и настойчиво-таинственно пахнувшие. Анна Андреевна все время касалась их рукой и порой опускала к ним свое лицо. Когда она уходила, она молча приняла из моих рук цветы с мокрыми стеблями. Как всегда, Алексей Федорович пошел ее провожать. Это было довольно далеко, но все мы тогда проделывали этот путь пешком. Вернулся домой он нескоро и, сев ко мне на постель, сказал: "Ты знаешь, я сегодня, сейчас пережил необыкновенные минуты. Мы сегодня с Анной Андреевной, как оказалось, были влюблены друг в друга, и такое в моей жизни, я знаю, не повторится никогда. Мы шли и подолгу молчали. По обочинам шумела вода, и в одном из садов звучал бубен. Она вдруг стала расспрашивать меня о звездах (Алексей Федорович хорошо знал, любил звезды и умел их рассказывать.) Я почему-то много говорил о Кассиопее, а она все подносила к лицу твои гвоздики. От охватившего нас волнения мы избегали смотреть друг на друга и снова умолкали". Его исповедь я запомнила дословно, со всеми реалиями пути, чувств и шагов. Поняла, что это был как бы акме в тех их отношениях, которые французы называют quitte amoureux… И я, ревнивейшая из ревнивиц, испытала чувство полного понимания и глубокого сердечного умиления… И когда годы спустя Алексей Федорович впервые прочел эти стихи ("В ту ночь мы сошли друг от друга с ума… " – А.М.), он ошеломленно опустил книгу и только сказал: «Прочти». Я на всю жизнь запомнила его взгляд и оценила всю высоту и целомудрие этого его запоздалого признания».

Выделенные курсивом слова – высота и целомудрие запоздалого признания – на первый взгляд противоречат сказанному выше – что Козловский во всем признался жене в ту же «волшебную» ночь (в мае 1944 г.) и даже дал слово, что такое с ним больше не повторится. Прошло шестнадцать лет (напомним: журнальная книжка, которую «ошеломленно опустил» Алексей Федорович, вышла в 1960-м), и его застигнутый врасплох взгляд невольно и случайно выдал Галине Лонгиновне тщательно скрываемую от нее тайну: такое не повторилось, но иное длилось… длилось… длилось… И не оборвалось даже в марте 1966-го.

Эту тайну Козловский, и тоже, похоже, невольно, выдал в беседе с В.Д. Дувакиным в 1974 году, за три года до смерти. Виктор Дмитриевич задал супругам Козловским традиционный, вовсе не требующий предельной откровенности вопрос: как долго продолжалась их дружба с Ахматовой. Сначала Галина Лонгиновна ответила общими словами: «Эта дружба в нашей жизни была очень большая, очень наполнившая жизнь и как-то никогда не меркла». Затем, перестав смущаться, попыталась подобрать более точные, единственные слова. И нашла-таки их – «высота собеседничества»: «…Затрудняешься просто рассказать вот эту высоту собеседничества… В моей жизни я встречала много очень интересных людей… но я знала только двух великих собеседников. Это были Анна Андреевна и Михаил Фабианович Гнесин». К этому сюжету Г.Л.Козловская вернулась еще раз, уже в конце интервью:

«Да, вот два собеседника великих. Конечно, они были совершенно разные. И если Михаил Фабианович – это был мудрец, философ, поэт одновременно… Он мог говорить до пяти часов утра, причем вы погружались в такие глубины… вот уж, действительно, человек без дна… Так вот и Анна Андреевна, она имела такие стороны, которые если и приоткрывались, то вы все равно не можете передать ни их значение, ни их значимость. Это просто невозможно. Вот это трагедия людей, которые теряют тех, кто были замечательны».

На этот монолог жены Алексей Федорович отреагировал так: «Я не потерял нисколько» (почти дословно совпав с Мандельштамом, который, скрытно от жены, признавался А.А., что на звездной высоте может собеседовать только с ней, живой, и еще – с мертвым Гумилевым).

Все вышеизложенное позволяет, на мой взгляд, прояснить, пусть и в порядке предположения, два темных и недатированных наброска: «Обыкновенным было это утро…» и «О! из какой великолепной тьмы…». Комментаторская версия, которой придерживается и Н.В.Королева, упорно привязывает их к 1956 году, подгоняя диптих (две вариации на одну тему) под канонизированный сюжет.

Логика комментаторов такова: в августе 1956-го Ахматова узнала о предполагаемом приезде в Москву Исайи Берлина и начала-де грезить, разыгрывая в воображении сцену встречи с ним десять лет спустя. Могу обрушить на читателя поток доказательств неправоты берлинистов, но, думается, хватит и трех.

Во-первых, в словах героя, вернувшегося «из самой окончательной разлуки», лирическую героиню второй части диптиха поражает то же, что и Г.Л.Козловскую в позднем признании мужа: немыслимая, несовременная чистота:

…………………………………………….

Ты говорил о том, о чем помыслить

Уже немыслимо. И ты пришел сказать,

Что ты дал клятву и ее исполнил.

И это было… так прекрасно,

Так бескорыстно, так великодушно!

и чистотой посмертной

Звучал твой голос – в бездны чистоты,

Казалось мне, я окунула душу.

Во-вторых, в диптихе точно обозначено время действия: не роковой август, а поздняя весна: «Обыкновенным было это утро / Московское и летнее почти что».

В-третьих, в ночь на 16 ноября 1945 года в долгочасовом разговоре Ахматовой и Берлина Данте не возникал, тогда как в диптихе, точнее, в первой его части и присутствие Данта («…так нам его описывает Дант»), и связанные с высоким присутствием ассоциации – значимые элементы несущей «арматуры». Н.В.Королевой они описаны, но не объяснены и, конечно же, не соотнесены с дантовскими вечерами в ташкентском доме Козловских. Правда, и Галина Лонгиновна описывает ташкентские дантовские чтения, не вникая в подтекст: «Я не понимала слов, когда она читала Данте, но меня завораживала музыка слов и ее низкий чарующий голос. Я глядела, как чудесно поднимается ее верхняя губка и как ее удивительная рука, маленькая и изящная, иногда отмечает в воздухе ритмы терцин».

И тем не менее описанный Н.В.Королевой источник скрытых полуцитат (ожидание Беатриче, приближение Беатриче, встреча с Беатриче, описание Беатриче), то есть те фрагменты «Божественной комедии», которые Ахматова особенно любила и часто читала наизусть, – еще одно подтверждение, что к Берлину данные тексты не имеют ни малейшего отношения. Единственный окололитературный комплимент, который поздней ноябрьской ночью 1945-го английский гость ей сделал, – сравнение с Донной Анной, и то – не пушкинской: «Внимая истории любовной жизни, он сравнил ее с Донной Анной из "Don Giovanni" и рукой, в которой была сигара, воспроизводил в воздухе моцартовскую мелодию». В ответ на этот жест Анна Андреевна, по-видимому, и выхватила из книжного беспорядка байроновского «Дон Жуана», естественно, на языке оригинала.[62]

В течение полувека Исайя Берлин будет рассказывать всему свету по секрету, что английский язык почтенной русской дамы был настолько чудовищен, что он не узнал ни единого слова, даже не угадал, какие именно фрагменты из «Дон Жуана» услышал в ее исполнении.

Неужели дама этого не знала? Знала, и еще как знала (этот момент они с Козловской-Герус еще в Ташкенте выяснили). Так почему же так подставилась? И вообще, зачем было читать аглицкому гостю Байрона, а не русских, не известных ему поэтов? Скажем, Гумилева, которого Берлин, по его же признанию, совершенно тогда не знал? И какие именно фрагменты из «Дон Жуана» она выбрала, хотя, повторяю, прекрасно знала, что ее английское произношение из рук вон плохо? Да и времени было в обрез – до полуночи засиделась какая-то ученая особа, а в три ночи уже вернулся Лев Николаевич. Смею предположить, что, вероятнее всего, читана была та часть второй песни романа, где речь идет о потерпевших кораблекрушение, которые, сходя с ума от голода, убивают и съедают одного из спутников Жуана. Перечтите эти октавы в переводе Татьяны Гнедич – лично я ничего страшнее в европейской поэзии ХХ века припомнить не могу. Известный сюжет из клюевской «Погорельщины», где односельчане засаливают синеглазого Васятку, – детская сказочка по сравнению с этими жесткими и жестокими сценами, особенно если учесть, что Байрон неоднократно подчеркивал абсолютное соответствие своего рассказа с реальными фактами, и Анна Андреевна это знала. О случаях людоедства в блокадном Ленинграде, о том, что сосед Пуниных, Женя Смирнов, умирая от голода, спрашивал у жены, кого из детей они съедят сначала, а кого потом, впрямую, как с Людмилой Шапориной,[63] Ахматова с иностранцем, естественно, говорить не осмелилась. А вот намекнуть, использовав известный литературный сюжет, очень даже могла, как намекнула в «Поэме без героя», сравнив блокадный Ленинград с осажденным Тобруком: «Это где-то там – у Тобрука, / Это где-то здесь – за углом». (Смысл сравнения убедительно разъяснен в мемуарах Э.Г.Герштейн.[64])

Впрочем, будем снисходительны к господину Берлину: он ничего не понимал в стихах, ни в русских, ни в английских, как, впрочем, и в художественной прозе. Да, почти завидовал яркости и колокольной силе публицистики Герцена, но для внутреннего пользования предпочитал чего попроще: в романистике – Тургенева, в музыке – Верди, то есть все то, что его собеседница хуже чем не любила – не замечала. Гость из будущего, конечно, запомнил, что Ахматова решилась прочитать ему две песни из «Дон Жуана», «поскольку они имеют отношение к последующему», а вот какое именно отношение – не сообразил, хотя за декламацией последовало чтение «Поэмы без героя»: на поверхности «святочный карнавал», а по сути памятник ее друзьям, их судьбам, своего рода «ныне отпущаеши»…

Но мы несколько опередили события. Оставим пока в покое сэра Берлина и вернемся к графу Чапскому и к стихотворению «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…».

Согласившись, что свидетельские показания Галины Лонгиновны Козловской подтверждаются реалиями ахматовского стихотворения, Н.В.Королева тем не менее наиболее достоверной считает догадку Л.К.Чуковской, так как она «поддержана самой Ахматовой». На самом деле сама Ахматова, сужу по ее «Записным книжкам», эти стихи с именем Чапского не связывала. В ее тетрадях он упоминается в числе тех, кто по достоинству оценил и понял «Поэму без героя», как «некто Ч.<апский>, который в Ташкенте в 1942 году (после того как была прочитана «Поэма без героя». – А.М.) церемонно становится на одно колено, целует руки и говорит: «Вы – последний поэт Европы»».[65]

По воспоминаниям той же Э.Г.Герштейн, столь же лично, сливая в одно «где-то там» и «здесь за углом», смотрела Анна Андреевна итальянский фильм «У стен Малапаги». Сначала несколько раз одна, потом зазывала друзей, поясняя: Это наше. Это и про нас.

Поскольку на первом, майском вечере у Толстых, где Чапский читал стихи польских поэтов, а Ахматова молчаливо, сквозь слезы на глазах, слушала, о ее собственном чтении «Поэмы без героя» нет и речи, иначе об этом было бы непременно доложено Капитану, Толстой устраивал и еще одну русско-польскую посиделку. Видимо, в том же, 1942-м, но уже в самом конце года, после того как 11 декабря между Л.К.Чуковской и А.А.Ахматовой надолго, на целых десять лет! – были разорваны дипломатические отношения…

Что же касается предположения жены А.Ф. Козловского, то оно, по моему убеждению, подтверждается не только реалиями трех выше разобранных текстов. Я вовсе не утверждаю, что именно Козловский – главный герой всей ахматовской лирики начиная с 1941-го по 1965 год, «той странной лирики, где каждый шаг – секрет», но именно его скрытое присутствие в ней и делает ее странной. И вот что знаменательно: хотя «Явление луны» датировано 25 сентября 1944 года, Анна Андреевна сделала так, что оно явилось в Ташкент не когда-нибудь, а аккурат 31 декабря, то есть в четвертую годовщину их встречи. В мемуарном очерке Г.Л.Козловской-Герус, опубликованном в многотиражных, еще «совписовских» «Воспоминаниях об Анне Ахматовой» (1989), об этом новогоднем подарке сообщается достаточно пространно, однако в устном варианте, в сборнике «Анна Ахматова в записях В.Д.Дувакина» (1999) имеется подробность, представляющаяся мне многозначительной. С последнего военного предновогодья прошло почти тридцать лет, а Алексей Федорович не забыл, что прилетевшая в канун 1945-го открытка со стихами была забрызгана дождем:

Г.К.…когда она уехала, то был Новый год, первый Новый год, на котором она не присутствовала, и я перед Новым годом вышла в прихожую, смотрю – лежит квадратик какой-то: открытка…

А.К. Смоченная дождем.

Г.К. Переворачиваю – и стихи Анны Андреевны, знаете, «Явление луны»…

А.К.

Из перламутра и агата,

Из задымленного стекла,

Так неожиданно покато…

И так далее, и так далее. Она написала: «Это стихи ташкентские, посылаю их на их родину».

В последнем за 1944 год номере ленинградской «Звезды» кроме «Явления луны» опубликовано и еще одно ташкентское стихотворение Ахматовой (в дальнейшем оно получит весьма выразительное имя: «Измена»), датированное 22 февраля 1944 года. Однако эти стихи Анна Андреевна на родину не отослала – уж слишком прямо они называли то, что «Явление луны» изящно полускрывало:

Не оттого, что зеркало разбилось,

Не оттого, что ветер выл в трубе,

Не оттого, что в мысли о тебе

Уже чужое что-то просочилось, —

Не оттого, совсем не оттого

Я на пороге встретила его.

Судя по воспоминаниям Г.Л.Козловской, Ахматова и Алексей Федорович действительно впервые взглянули в лицо друг другу именно на пороге: «В первый раз Ахматова переступила порог нашего дома в новогодний вечер, чтобы вместе с нами встретить свой первый в Ташкенте Новый год. Снимая с нее ее негреющую шубку, Алексей Федорович воскликнул: „Так вот вы какая!“ Вероятно, в его веселом молодом голосе было что-то, что заставило ее улыбнуться и, разведя руками, в тон шутливо ответить: „Да, вот такая. Какая есть“. И исчезла вся напряженность первого мгновения знакомства. Алексей Федорович поцеловал ей руку, сначала одну, потом другую, и так уж затем повелось навсегда, что при встрече и прощании он целовал ей обе руки. Она направилась к печке, стала к ней спиной и начала греть руки. И тут мы увидели, что она по-прежнему стройна и прекрасна. В тот вечер глаза у нее были синие».

Еще Гумилев заметил, что глаза его Примаверы, обычно серые, зеленоватые или голубые, синели, когда скупая на дары судьба вдруг, без предупреждения расщедривалась. А в тот вечер злодейка и злыдня не поскупилась: на диво хороши были не только хозяин и хозяйка дома, но и сам дом, и друзья их азийского дома – первая жена Пастернака Евгения Владимировна, с которой Галина Лонгиновна, похоже, была знакома еще по Москве, и сын поэта – тоже Женя. Вот каким запомнил Евгений Борисович Пастернак ту новогоднюю ночь у Козловских: «Ярким был праздник 1942 года. Мы вместе с Ахматовой были приглашены к Козловским, где был настоящий, сваренный мастером-узбеком плов, вино и закуски. Потом братья Козловские в четыре руки играли Вторую симфонию Бетховена. Просидели до утра…»

Тем, кому покажется подозрительным столь изобильное застолье, поясню: на сцене Ташкентского оперного театра только что, в ноябре 1941 года, состоялась премьера музыкальной драмы «Даврната», музыка к которой написана А.Ф.Козловским, правда, в соавторстве с Т.Садыковым. Кроме того, ташкентских меломанов и поклонников соловьиного пения Халимы Насыровой в январе 1942 года ожидал и еще один сюрприз – музыкальная драма «Шерали». Текст Хамида Гуляма, музыка А.Ашрафи, С.Н.Василенко и А.Ф.Козловского. И это только начало его славы, местного значения, но все-таки славы, ибо в ноябре того же, 1942-го, на той же сцене и с участием той же звезды Востока будет представлена собственная опера Козловского «Улугбек» (по мнению рецензента «Правды Востока» – «наиболее значительное из произведений, ранее поставленных на этой сцене»).

Следующий, 1943-й, Новый год Анна Андреевна проведет в больнице,[66] а вот последний ташкентский, 1944-й, встретит опять у Козловских и к этому полупрощальному празднику приготовит ташкентским друзьям, нежным своим утешителям, затейливый подарок: спасет от медленного исчезновения свою «тень» («ее великолепный профиль», по словам Г.Л. Козловской), которую Алексей Федорович когда-то обвел сначала карандашом, а потом углем и полушутя доказывал, что когда А.А. уходит, «то профиль живет своей странной ночной жизнью». Уголь по беленной известью стене – материал непрочный, и после отъезда Анны Андреевны из Ташкента Галина Лонгиновна завесит тень куском серебряной старинной парчи; консервант (средство от забвения), изобретенный Ахматовой, увековечит и самое тень («знак вечной верности»), и атмосферу приютившего ее тень дома:[67]

…В том городе (название неясно)

Остался профиль (кем-то обведенный

На белоснежной извести стены),

Не женский, не мужской, но полный тайны.

И, говорят, когда лучи луны —

Зеленой, низкой, среднеазиатской —

По этим стенам в полночь пробегают,

В особенности в новогодний вечер,

То слышится какой-то легкий звук…

На мой взгляд, с ташкентскими реалиями, а не только со «Сказками Гофмана», как предполагает В.Н.Топоров, связано и еще одно странное стихотворение Ахматовой той же поры – «Стеклянный звонок», написанное уже в Ленинграде одновременно с «Явлением луны», то есть накануне Нового года, но опубликованное лишь в 1979-м: «Стеклянный звонок / Бежит со всех ног. / Неужто сегодня срок?»

Поскольку в «заметках для Лиды» в списке произведений, которые «печатать нельзя», под номером 15 рукой Ахматовой наряду с «Реквиемом» обозначен и «Стеклянный звонок», Лида, то есть Л.К.Чуковская, предположила, что у «стеклянного звонка» имеется общеизвестный зловещий подтекст. Думается, что это не так и что запрет на публикацию вызван совсем другими причинами, а именно тем, что это стихи – из тех, что «поймут только двое». Такие стихи А.А., как правило, не публиковала, оставляла в черновиках – для «оценки поздней». Что же касается именно «Стеклянного звонка», то дело тут, на мой взгляд, вот в чем. Как вспоминает Г.Л.Козловская, Анна Андреевна и Алексей Федорович при каждой их встрече что-то дарили друг другу от себя, что-то такое, к чему другому не дано прикасаться. Тем не менее к одному из таких подарков Галина Лонгиновна все-таки прикоснулась. Я имею в виду следующий эпизод: «Однажды меня не было дома, и она, придя вдруг, сказала Алексею Федоровичу: "Хотите, почитаю страшненькие стихи?" И она прочла ему пять стихотворений Гумилева, обращенных к ней… Алексей Федорович слушал их, потрясенный».

Какие именно стихи Николая Степановича прочла в тот вечер Ахматова, Козловский жене не доложил. Однако, зная, что он в то время писал оперу «Улугбек», главная героиня которой – любимая наложница хана китаянка Син Дун-фам, можно предположить, что одним из пяти было стихотворение Гумилева «Я верил, я думал…». В сборнике «Чужое небо» им открывается цикл «Посвящается Анне Ахматовой». Китайские эти стихи любил Блок, вообще-то Гумилева не любивший.

Я верил, я думал, и свет мне блеснул наконец.

Создав, навсегда уступил меня року создатель.

Я продан! Я больше не божий! Ушел продавец,

И с явной насмешкой глядит на меня покупатель.

Летящей горою за мною несется Вчера,

А Завтра меня впереди ожидает как бездна,

Иду… но когда-нибудь в бездну сорвется гора,

Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна.

И если я волей себе покоряю людей,

И если слетает ко мне по ночам вдохновенье,

И если я ведаю тайны – поэт, чародей,

Властитель Вселенной – тем будет страшнее паденье.

И вот мне приснилось, что сердце мое не болит,

Оно – колокольчик фарфоровый в желтом Китае

На пагоде пестрой… висит и приветно звенит,

В эмалевом небе дразня журавлиные стаи.

А тихая девушка в платье из красных шелков,

Где золотом вышиты осы, цветы и драконы,

С поджатыми ножками смотрит без мыслей и слов,

Внимательно слушая легкие, легкие звоны.

Стеклянный звонок… сердце – фарфоровый колокольчик… легкий звук… легкие звоны… большие лондонские часы с серебряным звоном, которые били новогоднюю полночь…

Не стану даже предполагать, что шелка, в которые узбекские костюмеры одели Халиму Насырову, когда та пела свою последнюю арию в опере Козловского, были красными (стараясь удержать власть, Улугбек уступает Син Дун-фам сыну, но это не спасает ему жизнь, он гибнет, а вместе с ним добровольно идет на смерть и красавица китаянка). А вот в том, что Анна Ахматова и впрямь загодя чуяла беду и горе – не сомневаюсь ничуть. Не успел Козловский отторжествовать первый крупный успех, как тяжкой горою на него навалилось его Вчера. Блистательно одаренный музыкант, который к тому же непростительно молод и непозволительно хорош собой, сосланный в южную провинцию в относительно «вегетарианском» 1936-м, Алексей Федорович, не в пример Осипу Эмильевичу, сделал из случившегося мудрый вывод: осторожное отступление в тень, в тишину, в исчезновение с авансцены, а значит, и из зоны повышенного риска, – единственный, в его сверхрискованных обстоятельствах, шанс на выживание. Вдобавок он ведь не просто спрятался «в великолепной мгле чужого сада», а искренне полюбил страну своего изгнания, да еще и сумел укорениться в ее музыкальной культуре, стать ей, культуре, необходимым. Благодаря его усилиям, и узбекский оперный театр, и солисты этого театра неизменно занимали первые места на парадных смотрах, льстивших честолюбию Сталина. Однако в 1944-м, когда началось великое переселение ненадежных народов (калмыков, крымских татар, чеченцев и т. д.), даже эта «охранная грамота» утратила надежность, и в соответствующих органах сразу же «вспомнили» о нехорошей анкете гражданина Козловского А.Ф.: мало того что ссыльный, так еще и женат на особе, выросшей в Америке… В разгар решающего наступления на внутренних врагов, осложненного вынужденно-тесными контактами с Америкой и американцами, эта биографическая подробность была смертельно опасной. Если не для автора «Улугбека» лично (его хозяева Страны белого золота, может, и смогли бы отстоять), то для Галины Лонгиновны, дочери члена царской Думы – наверняка… И Алексей Федорович, видимо, сделал то единственное, что он мог сделать в данной ситуации, чтобы спасти жену: написал симфоническую поэму о Сталине. В феврале 1944-го она была исполнена на декаде советской музыки республик Средней Азии. Если вспомнить, что Анна Андреевна, удивляясь всесторонней одаренности Козловского, говорила о нем: «Наш Козлик – существо божественного происхождения», легко представить себе, как могли потрясти его стихи Гумилева: Я продан! Я больше не божий!

Впрочем, и пяти лет не пройдет, как линии судеб Ахматовой и Козловского снова трагически сблизятся: спасая арестованного осенью 1949-го сына, Анна Ахматова опубликует в «Огоньке» посвященный Сталину цикл верноподданнических стихов «Слава миру». Когда журнал дойдет до сосланного в Заполярье Николая Пунина, он отзовется на эту публикацию так: «Стихи в «Огоньке» прочитал: я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце» (из письма к М.Л. Голубевой от 17 ноября 1950 г.). И еще раз, в более позднем письме к дочери: «Акума висела на волоске. Вероятно, ее спасли стихи в "Огоньке"».

Предполагаю также, что к Козловскому, точнее к Козловским, вначале, в замысле обращено и знаменитое «Так не зря мы вместе бедовали» (21 июня 1961 г.). В первом варианте строка «вместе с ними я в ногах валялась у кровавой куклы палача» звучала более интимно – «вместе с вами», то есть была теснее связана с первой строкой: мы вместе бедовали, а потом вместе с вами я в ногах валялась…

В записях, сделанных Дувакиным, есть и еще два момента, на которые, по-моему, необходимо обратить особое внимание. В уже упоминавшемся «совписовском» сборнике Г.Л.Козловская вполне подробно рассказала и о том, как ее муж к шестидесятилетию получил от Анны Андреевны еще один «бесценный дар» – только что вышедший сборник «Бег времени» в знак «вечной верности». Однако из печатного текста исчезла немаловажная подробность – уточнение, что Анатолий Найман с подарочным экземпляром «Бега времени» был послан Ахматовой в Ташкент «специально», чтобы успел точь-в-точь ко дню рождения юбиляра – 15 октября 1965 года (на этот раз Ахматова, видимо, не понадеялась на пунктуальность уже не сталинской, а брежневской почты).

Больше того: по наблюдению Г.Л.Козловской, весной 1944 года Ахматова вовсе не торопилась уезжать из Ташкента, «где ей было очень хорошо», Гаршин ее «сорвал», и уезжала она «даже с каким-то внутренним сопротивлением». Конечно, это только мнение, но оно, во-первых, подтверждается упомянутой выше «Изменой», а во-вторых, хоть как-то, но объясняет недовольство Н.Я.Мандельштам, которая чуть ли не в каждом письме Б.С.Кузину жалуется на подругу. Дескать, все давно разъехались, Ташкент опустел, даже Пунины уже несколько месяцев как сдвинулись с места, а Анна Андреевна все медлит и медлит… Объяснение, не спорю, косвенное, и его, при желании, вполне можно было бы «дезавуировать», если бы не ахматовские стихи, датированные 28 сентября 1945 года. Те самые, где она называет свои ташкентские годы «волшебными»:

Я восемьсот волшебных дней

Под синей чашею твоей,

Ляпислазурной чашей

Тобой дышала, жгучий сад…

Л.К.Чуковская не любила ташкентских стихов Ахматовой. Ее честная и простая душа, ее здравый и ясный ум терялись и оступались в несоответствиях: каким образом, где – в грязном, замордованном, перенаселенном населенном пункте, в этой помойке – можно увидеть «жгучий» сад? Между тем именно по таким волшебным местам Козловский прогуливал Анну Андреевну, когда отступала, умерялась жара. И этот старый, вечный Ташкент ничуть не отличался от того волшебного города, от той «голубой Азии», какую двадцать лет назад высмотрел в нем Есенин: «Уводя ее в дебри Старого города, он пытался приоткрыть ей все, что он смог сам полюбить, всю прелесть и очарование узбекской народной жизни… Привел он ее однажды в тот „рай“,[68] где мы прожили три года до войны. Два дома, два сада с черешнями и персиками, которые то цвели, то плодоносили. У стены серебристая джида, у которой одно из самых благоуханных цветений на земле. Урючина и огромный тополь укрывали половину сада и мангал в углу, где почти всегда тлел огонек. Там было все – и виноградная лоза, и розовый куст, и арык, бегущий вдоль дорожек, где притаилась душистая мята всех оттенков и ароматов. Все чисто, все полито».

Козловские, похоже, все-таки настаивали, доказывая, что для ее сердца постоянные мотания между Москвой и Ленинградом опаснее, чем два часа на «Ту»… Но и отказываясь, и сердясь, Анна Андреевна каждый раз, встречаясь с Галиной Лонгиновной, «с пристрастием расспрашивала о саде, о прудике, о деревьях, просила даже снова и снова рисовать ей планировку дома и усадьбы». А может быть, и сравнивала как бы свой азийский дом («Он прочен – мой азийский дом») с арендованной у Ленинградского литфонда унылой полуказенной Будкой. Во всяком случае, существованием в ее судьбе этого Дома может быть, на мой взгляд, объяснено появление в записных книжках, заполнявшихся в 1958–1959 годах, в комаровском одиночестве, следующего наброска:

…………………………………

Стеклянный воздух над костром

Струится и дрожит,

И сквозь него я вижу дом

…………………………………

Не мне принадлежит.

Неожиданный в применении к воздуху эпитет «стеклянный», ничуть не менее неожиданный, чем в применении к междугородному телефонному звонку, звучащему, правда, несколько иначе, чем городской, по-моему, также наводит на ташкентский след…

Впрочем, и опубликованный в «совписовском» сборнике вариант воспоминаний «Шехерезады» – так, любуясь, называла жену Козловского Анна Андреевна, – если читать внимательно, а главное, непредубежденно, позволяет рассекретить и еще некоторые догадки «странной лирики», на мой взгляд, куда более странной, чем все вместе взятые криптограммы «Петербургской повести». Возьмем, к примеру, такой мемуарный фрагмент: «Помню я один холодный февральский день. Дул ветер, и вести с фронта были печальными. Анна Андреевна пришла почти в сумерки. Войдя, она сказала почти повелительно: "Сядьте, я хочу прочесть то, что написала вчера". Это было стихотворение «Мужество». Она понимала, что мы не могли заговорить обычными словами восхищения. Этот стих был как отлитый колокол… (курсив мой. – А.М.). Алексей Федорович поцеловал ей руки и сидя рядом молчал… Потом, присев перед ней и глядя ей в лицо, спросил: «Что вы сегодня хотите?» Она ответила: «Давайте сегодня побудем с Шопеном». Он много в тот вечер играл, больше всего этюды, эти самозабвенные порывы славянской гордости и любви. Играл хорошо, словно в концертном зале. Как часто бывало в те времена, погасло электричество, и Алексей Федорович играл при свете старого индусского светильника…»

А теперь внимательно прочитайте оставленные в черновиках наброски, сделанные в то же самое время, что и «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…». Привожу не все, а только самые выразительные:

Ты, крысоловьей дудкою маня,

Был тоже там, где и другие тени…

Но музыка рыдала без меня

И без меня упала на колени.

Вариант:

Там зори из легчайшего огня.

Там тени,

Там музыка рыдала без меня

И без меня упала на колени.

[Ташкент]

Затворилась навек дверь его.

А закат этот символ разлук…

Из того ж драгоценного дерева —

Эта скрипка и этот звук.

* * *

И не дослушаю впотьмах

Неконченную фразу.

Потом в далеких зеркалах

Все отразится сразу.

Не правда ли, процитированный выше абзац – вполне самодостаточный реальный комментарий к этим осколкам, особенно ежели знать, что Козловский виртуозно играл на многих инструментах, в том числе и на азийских дуделках?

В февральский Ташкент 1942 года, то есть к тому образному определению, какое Козловские дали ее «Мужеству» – «Этот стих был как отлитый колокол…», – отсылает нас и строка из стихотворения «Истлевают звуки в эфире» – «Сквозь почти колокольный звон…» («колокольный», конечно, не в прямом, а в лермонтовском значении: «Как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных»).

Эти стихи, как известно, открывают ахматовский цикл 1946 года с таинственным названием «Cinque», якобы обращенный к Исайе Берлину. Между тем основные опознавательные знаки если и не всего цикла, то по крайней мере трех из образующих его «песен» наводят на след другого адресата, уже хотя бы потому, что повторены в стихотворении «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…». Образ ночного звездного (под созвездием Змея) разговора естествен при общении со спутником, который знал, любил и умел рассказывать звезды (заметьте: не рассказывать о звездах, а рассказывать звезды), и совершенно неуместен в литературном собеседовании с профессиональным славистом. В первом случае выражения типа «Отторгнутые от земли, / Высоко мы, как звезды, шли» психологически, а значит, и художественно обоснованы, тогда как применительно к размену мыслей с человеком книжной, кабинетной выучки выглядят не просто дикими, а что еще хуже – дурновкусными. А кроме того, очень значим глагол: шли, проходили, как с Козловским, а не сидели на разных концах стола, как с Берлиным. К тому же в случае с последним «сводившая с ума тьма» была вовсе не январской, а ноябрьской. Кроме того, сразу же по завершении первых трех стихотворений из «Cinque» Ахматова создает самое сильное, самое глубокое стихотворение из азийского (ташкентского) цикла. Вот это:

Это рысьи глаза твои, Азия,

Что-то высмотрели во мне,

Что-то выдразнили подспудное,

И рожденное тишиной,

И томительное, и трудное,

Как полдневный термезский зной.

Словно вся прапамять в сознание

Раскаленной лавой текла,

Словно я свои же рыдания

Из чужих ладоней пила.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.