2

2

Тут прежде всего надо сказать, что приобретенный мною, как оказалось, совершенно ненужный мне семнадцатый том, был далеко не единственной книгой Сталина (или о Сталине), купленной мною в последнее время.

За перестроечные, постперестроечные и постсоветские годы таких книг я накупил столько, что у меня составилась целая сталинская библиотека. Назову лишь некоторые:

«Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВД», Роберт Слассер. «Сталин в 1917 году», «Иосиф Сталин в объятиях семьи. Из личного архива», Лев Троцкий. «Сталин», Валентин Бережков. «Как я стал переводчиком Сталина», Алексей Пиманов. «Сталин. Трагедия семьи», Борис Бажанов. «Воспоминания бывшего секретаря Сталина», Владимир Аллилуев. «Хроника одной семьи. Аллилуевы — Сталин», «Застольные речи Сталина…», уже упоминавшийся мною том «Сталин и Каганович. Переписка»…

Я не упоминаю тут сохранившиеся с более ранних времен книги Авторханова, Светланы Аллилуевой, Владимира Орлова и многие другие. Не упоминаю также многочисленные издания на тему «Сталин и литература», «Сталин и искусство», и прочие в этом роде, которые были мне нужны для работы.

Впрочем, покупая и другие книги Сталина и о Сталине, я тоже уверял себя, что они могут пригодиться мне для работы. И кое-что действительно пригождалось.

Но последнее мое приобретение — вот этот самый сдуру купленный семнадцатый том — окончательно открыло мне глаза на то, что всё это был чистейшей воды самообман.

Для какой, черт возьми, работы могли понадобиться мне книги «Иосиф Сталин в объятиях семьи» или «Хроника одной семьи» В. Аллилуева?

Нет, никакого рабочего, профессионального интереса у меня тут не было. А двигал мною всё тот же жгучий, неистребимый, можно даже сказать, болезненный, патологический — личный интерес. Тот самый, который в юности заставлял меня таскать мою будущую жену, которой всё это было «до лампочки», на все появлявшиеся тогда на киноэкранах Москвы фильмы о Сталине.

В первой книге своих воспоминаний я упоминал, что любил после смерти вождя рассказывать в кругу друзей разные байки о Сталине. Две из них я даже там привел. Привел, чтобы показать, что магия сталинского обаяния еще долго сохраняла надо мной свою власть. Где-то в подкорке, в подсознании, еще продолжало жить, не хотело умирать это давнее рабское умиление: вот ведь, смотрите — дракон, а выглядит как человек. Не лишен даже некоторой приятности. И ведет себя не «по-драконьи», а «по-человечески»!

Всё это, как и при жизни «дракона», продолжало действовать, вызывало прилив умиления и даже восторга.

Природа этой магии, подытоживал я, не таит в себе никаких загадок: это — магия власти.

На самом деле, однако, среди тех баек о Сталине, которые я любил рассказывать, — кстати, не только тогда, но и много позже (а еще позже некоторые из них я даже записал), — были и другие, в которых «дракон» вел себя не по-человечески, а вполне «по-драконьи».

Вот, например, такая история — ее рассказал мне Семен Израилевич Липкин. И это не просто байка, а — свидетельство очевидца: всё, о чем он рассказывал, происходило на его глазах.

Это было на закрытии декады таджикского искусства. В Кремле был большой банкет. А после банкета — не для всех, только для избранных — показывали кино.

Часть столов с початыми и непочатыми бутылками и недоеденными блюдами была составлена к стене. Вокруг них хлопотала прислуга. В одном конце зала в ожидании, когда их пригласят в кинозал, стояли гости. В другом — члены Политбюро. А между ними — пустое пространство.

Вдруг от толпы гостей отделился один человек. Он пересек пространство, отделявшее его от группы «вождей» и прямиком направился к Сталину. Это был Корнейчук.

Подойдя вплотную к вождю, Корнейчук что-то ему сказал. Тот — коротко ответил.

Как впоследствии выяснилось, диалог был такой.

— Товарищ Сталин, — сказал Корнейчук. — В сегодняшнем номере газеты «Правда» я прочел, что вы с вашими соратниками вчера были в Малом театре. В тот день шла моя пьеса «В степях Украины». Мне бы хотелось узнать ваше мнение о ней.

Сталин поморщился (он не любил фамильярности) и сказал:

— Вы плохо пишете, Корнейчук. Вы пишете одноднэвки.

Услыхав этот ответ, Корнейчук понял, что для него все кончено. Он отошел к столу, на котором стояли остатки выпивки и закуски, налил себе стакан водки. Выпил. Налил второй…

Далее он действовал по принципу — «все равно в этом доме не бывать». Хлопнул второй стакан и громко, на весь зал стал «спивать малороссийские писни»: «Дывлюсь я на нэбо…» Или — «Променяв вин жинку на тютюн та люльку…» Что-то в этом роде.

Председатель Комитета по делам искусств Храпченко, желая снискать одобрения вождя, с возмущением воскликнул:

— Безобразие! Как он себя ведет!

— Пачему? — сказал Сталин. — Он совсем неплохо поет. А иногда и неплохо пишет. А ты… — он повернулся к Храпченко, — и нэ поешь, и нэ пишешь…

Бедный Храпченко! Он решил, что брошена команда «Пиль!», и, как хорошо обученный охотничий пес, кинулся на дичь. И тут же раздалась новая сталинская команда: «Тубо!»

В психологии (может быть, даже в психиатрии) это называется сшибка. (Так, кстати, Александр Бек сперва собирался назвать свой роман, в окончательном виде получивший более скромное название — «Новое назначение».)

Устраивать такие «сшибки» людям из ближайшего своего окружения Сталин был большой мастер.

Вот еще одна история в том же духе.

В конце 40-х — начале 50-х в Советском Союзе делалось очень мало фильмов: пять-шесть в год. И каждый новый фильм непременно показывали Сталину. Ни одна картина не могла выйти к зрителю без его личного разрешения.

Но для одного фильма было сделано исключение.

Это был биографический фильм о Жуковском — не о Василии Андреевиче — поэте, а о Николае Егоровиче — отце русской авиации.

Фильм делался в спешном порядке: надо было поспеть к юбилею Николая Егоровича. Но с выпуском его на экран произошла заминка: Сталина в то время в Москве не было, он отдыхал на своей даче возле Сочи — на озере Рица.

Члены Политбюро, посмотрев фильм, никаких идейных промахов в нем вроде не нашли, но выпустить его на экран без личного указания товарища Сталина все-таки не решались. Делать, однако, было нечего, поскольку дорого яичко к Христову дню: юбилей ведь не отложишь. И в конце концов Молотов отважился дать добро. Фильм вышел на экраны.

А когда вернулся Сталин, фильм показали членам Политбюро снова, уже в присутствии вождя.

Когда просмотр кончился и в зале зажегся свет, Сталин спросил:

— Фильм, кажется, уже вышел на экран?

— Да, товарищ Сталин. Ведь мы торопились, к юбилею. А вы… А вас… — начал объяснять министр кинематографии.

— Кто принял решение? — прервал его Сталин.

Большаков посмотрел на Молотова и понял, что если он сейчас его назовет, второй человек в государстве навсегда станет его злейшим врагом.

— Мы тут подумали… посоветовались… — начал он.

— С кем посоветовались? — спросил Сталин.

Побледнев, Большаков сказал:

— Сами… Между собой…

Сталин кивнул. Медленно прошелся по залу.

— Значит, так, — после долгого гнетущего молчания подвел он итог. — Сами подумали, сами посоветовались… И сами решили?

Все испуганно молчали.

Медленно пройдясь еще раз по залу, Сталин задумчиво повторил:

— Сами подумали, сами посоветовались и сами решили…

В голосе вождя слышалась горечь: «Без меня, стало быть, решили. Можете, значит, уже обходиться и без меня. Ну-ну…»

Покачал головой, вздохнул. Пошел к выходу. Остановился. Поглядел на соратников. И вновь горько повторил:

— Сами подумали… Сами посоветовались… И сами решили…

Подойдя к двери, он постоял еще некоторое время ссутулившись: одинокий, никому ненужный, всеми забытый старик.

Все сидели ни живы ни мертвы.

— Ну что ж, правильно решили, товарищи, — неожиданно заключил он. И вышел.

Да, конечно, это была игра. И конечно, такие игры были в природе его изуверского характера. Но в то же время это был вполне определенный — его, сталинский, — политический стиль.

Примеров тут можно было бы привести тьму. Но я приведу только еще одну, довольно известную историю, рисующую стиль отношений, сложившийся между Сталиным и его соратниками.

Идет заседание Политбюро. Решается вопрос, стоит ли выделить из министерства обороны (вернее, тогда — еще не министерства, а наркомата) в особое, отдельное ведомство наркомат военно-морского флота.

Вопрос, конечно, был подготовлен заранее, решение, в сущности, уже принято. Но — идет обмен мнениями. И «первый красный офицер» Клим Ворошилов, тогдашний нарком обороны, высказывается против такого разделения. Он за то, чтобы, как и впредь, оставался цельный, единый, нераздельный наркомат обороны.

Сталин, как это обычно бывало во время таких заседаний, прохаживется в своих мягких сапожках вдоль стола, внимательно выслушивает каждое мнение, не вмешивается.

Но после выступления Ворошилова вдруг останавливается и кидает реплику:

— У меня вопрос к товарищу Ворошилову… Почему товарищ Ворошилов систематически выступает против любого предложения, направленного на усиление обороноспособности нашей родины?

Ворошилов растерянно замолчал. Потупив взор, молчали и остальные участники заседания. Один только Берия оживился и уже плотоядно глядел на свою будущую жертву: ведь это ему была брошена сталинская команда: «Пиль!»

После заседания (какое решение было там принято, объяснять не надо) Сталин, как это всегда у них было принято в подобных случаях, предложил собравшимся посмотреть кинофильм.

Все молча направились в просмотровый зал. На Ворошилова никто не глядел. Даже сесть рядом с ним никто не решился. Так и просидел он весь сеанс — одинокий, забившийся в угол: наверняка уже считал себя конченным человеком.

Но вот картина кончилась (смотрели обычно Чаплина — «Огни большого города»). Сталин смахнул слезу (сентиментальный финал этого фильма обычно приводил его в состояние растроганности) и, покидая зал, проходя мимо Ворошилова, положил руку ему на плечо и произнес:

— Ничего, мы еще поработаем с товарищем Ворошиловым.

И в тот же миг обреченное одиночество несчастного Клима кончилось. Все его обступили, заговорили с ним. И Берия смотрел на него ласково, как на любимого друга: ведь теперь ему была брошена другая команда: «Тубо!»

Но все эти пересказанные тут мною истории — это все-таки байки, апокрифы, легенды (хоть дыма без огня и не бывает).

А вот — история документальная, узнанная мною совсем недавно, и из источника более чем надежного.

Дело происходит 10 февраля 1944 года. Идет заседание Секретариата ЦК ВКП(б). Председательствует Маленков. Обсуждается «идейно порочное» стихотворение Ильи Сельвинского «Кого баюкала Россия», опубликованное в журнале «Знамя», № 7–8 за 1943 год. Неожиданно в зале заседания появляется Сталин и, указывая на проштрафившегося поэта, кидает такую реплику:

— С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин.

Это было уж такое определенное и ясное «Пиль!», что ни у кого не могло оставаться ни малейших сомнений: поэт обречен, судьба его решена.

Но как ни странно, решение Секретариата последовало неожиданно мягкое:

Освободить т. Сельвинского от работы военного корреспондента до тех пор, пока т. Сельвинский не докажет своим творчеством способность правильно понимать жизнь и борьбу советского народа.

Стало быть, Сталин дал отмашку — в решающий момент скомандовал своим псам: «Тубо!»[4]

Этот политический стиль Сталина стал политическим стилем его наследников.

Не только Молотова или Маленкова, но даже Хрущева, который искренне ненавидел Сталина, разоблачил его и, казалось, всем своим обликом и повадками кардинально отличался от бывшего своего вождя и учителя.

«В натуральную величину», то есть вживе, я Хрущева видел лишь однажды. Но этого одного раза мне вполне хватило.

Это было в конце 59-го. Шел Третий Всесоюзный съезд советских писателей. И на последнем его заседании — в Кремле — с большой речью выступил «наш Никита Сергеевич».

Появление его на трибуне вызвало не слишком бурные, я бы даже сказал, скорее вялые аплодисменты.

Вздев очки и раскрыв бювар с заготовленным текстом, он минуты три бубнил что-то привычно-безликое (в духе «Мы будем и впредь…»), не отрываясь от того, что ему там понаписали. Но больше трех минут не выдержал: отложил листок с напечатанным текстом, улыбнулся — нормальной человеческой, какой-то даже слегка конфузливой улыбкой — и сказал:

— Вот что хотите со мной делайте, не могу я выступать по бумажке…

Зал взорвался аплодисментами — на сей раз живыми и искренними.

Обрадованный поддержкой, Хрущев слегка развил эту тему:

— По бумажке — оно, конечно, спокойнее. Особенно перед такой аудиторией. Но — не могу. Пусть даже скажу что-нибудь не так, но буду говорить без бумажки… — И решительно отложил бювар с напечатанным текстом в сторону.

Аплодисменты усилились. Пожалуй, теперь их можно было даже назвать бурными.

И тут «наш Никита Сергеевич» сразу охамел.

Стал учить писателей уму-разуму. Заговорил об ошибочных тенденциях, проявившихся в литературе в последнее время. Назвал осужденный партийной печатью роман Дудинцева «Не хлебом единым», в таком же осудительно тоне упомянул Маргариту Алигер, которую назвал «товарищ Елигер».

Зал снова приуныл. И он, надо отдать должное его интуиции, сразу это почувствовал.

— Ну ладно! — И опять улыбнулся своей милой конфузливой улыбкой. — Покритиковали мы этих товарищей, справедливо покритиковали — и хватит… Хватит уже напоминать им об их ошибках…

Эти слова были встречены уже самой настоящей овацией. И тут он насторожился. И, погрозив залу пальцем, неожиданно заключил:

— Но и забывать не стоит!

Вынул из кармана ослепительно белый носовой платок, для наглядности завязал на его краешке узелок и показал залу:

— Вот! Узелок на память завязал. Так что не сомневайтесь. Всё помню. Каждую фамилию помню. И товарища Дудинцева, и товарища Елигер…

Зал снова приуныл, и его интуиция снова сработала.

— Знаете, как бывает, — сказал все с той же милой своей улыбкой. — Иную книгу начнешь читать — и прямо засыпаешь… Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть… А вот книгу товарища Дудинцева я, скажу честно, читал без булавки…

Снова овация.

— Но нельзя, товарищи! В идеологии никакого мирного сосуществования допускать нельзя. И мы его не допустим!

И так его мотало из стороны в сторону на протяжении всей его чуть ли не двухчасовой речи: «Пиль!» — «Тубо!», «Пиль!» — «Тубо!», «Пиль!» — «Тубо!»

Конечно, тут проявился своеобразный характер простодушного Никиты Сергеевича, казалось бы, не имеющий ничего общего с коварным, жестоким характером Сталина.

Но стиль был — все тот же, хорошо нам знакомый, сталинский.

И в сталинские, и в хрущевские, и в брежневские времена я не раз испытывал на себе прелести этого любимого сталинского стиля, основными приметами которого были эти две стремительно сменяющие друг друга команды. Мне при этом, разумеется, всегда доставалась роль дичи.

Достаточно вспомнить описанное мною в первой книге моих воспоминаний комсомольское собрание, на котором громили космополитов, и вдруг кто-то из ораторов ткнул пальцем прямо в меня.

— Мы вели непримиримую идейную борьбу! — бил он кулаком по трибуне. — Взять хоть того же Сарнова, с которым мы боролись в прошлом году!.. А сейчас этот самый Сарнов, как ни в чем не бывало, ходит по нашим институтским коридорам с высоко поднятой головой!..

— По-зор! — взревел зал.

Команда «Пиль!» была брошена, и бедная дичь затрепыхалась в силках.

Целый год, исключенный из комсомола и института, я висел в воздухе. И вот сейчас, когда только-только более или менее обошлось, всё опять начнется снова, по второму кругу. И теперь-то мне уж точно не уцелеть…

— Верно!.. Правильно!.. Мы боролись, а он… Как ни в чем не бывало!.. Где он там?!. Давай его сюда!.. Пусть объяснит собранию, как сумел снова пролезть в наши ряды! — неслось из зала.

И тут где-то там, в первых рядах, поднялся человек и медленно пошел к трибуне. Я сразу узнал его. Это был секретарь районного комитета комсомола — тот самый, который в прошлом году исключал меня на бюро райкома.

Выйдя на трибуну, он сказал:

— Должен проинформировать вас, что Центральный Комитет ВЛКСМ только что восстановил товарища Сарнова в рядах ВЛКСМ.

И — всё! Как отрезало!

Команда «Пиль!» сменилась командой «Тубо!» — и в тот же миг обо мне забыли, словно это не мне только что кричали: «Позор!.. Где он?.. Пусть выйдет сюда, на трибуну! Пусть объяснит, как сумел пролезть в наши ряды!»

Это все были примеры того, как внезапная смена команды влекла за собой благоприятные последствия. Гнев сменялся на милость, и челюсти, уже сжавшиеся на горле трепещущей дичи, вдруг разжимались.

В одной своей антисталинской речи Хрущев сказал о бывшем нашем вожде: «Черного кобеля не отмоешь добела».

Спустя некоторое время на вечере памяти Андрея Платонова в Центральном доме литераторов Юрий Карякин в своем выступлении повторил эту хрущевскую фразу. И вот за нее, за эту самую реплику, в сущности, цитату из речи Первого человека государства, ему устроили персональное дело и с волчьим билетом выгнали из партийных рядов. (Потом он долго «качал права» и в конце концов отделался строгачом, дойдя до самой высокой партийной инстанции — Комиссии партийного контроля.)

История как будто совершенно загадочная. Но для нас — легко объяснимая. Совсем недавно брошенная Хрущевым команда «Пиль!» («дичью» на этот раз был труп Сталина), уже сменилась на «Тубо!».

Мне тоже не раз случалось быть жертвой таких «сшибок». Но поскольку мне, как я уже сказал, в моих взаимоотношениях с властями предержащими (даже самого низкого уровня) неизменно выпадала роль дичи, из этих двух команд я, как правило, слышал только одну: «Тубо!». То есть — нельзя!

В юности с моим пятым пунктом мне нельзя было устроиться на штатную работу. В зрелые годы — уж не знаю, почему, — нельзя было хоть на неделю вырваться в какой-нибудь зарубежный тур. Помню, однажды, не выдержав, отправился я «качать права» к Ильину — оргсекретарю Московского отделения Союза писателей, бывшему генералу КГБ. «Что, мол, такое! По какому праву!» Сижу перед дверью его кабинета и вдруг — появляется Булат.

— Ты что тут?

Я объяснил, что вот, в очередной, какой-то уж несчитанный раз, не пустили в заграничную турпоездку. Хочу «качать права».

Булат прямо сморщился, как от боли:

— Господи! Как это все унизительно!

И я подумал: в самом деле! На черта мне эти унижения? И не пошел к Ильину «качать» свои права. Не только потому, что унижаться было тошно (конечно, и поэтому тоже), но главным образом, потому что понял: все равно ведь ничего не добьюсь. Нельзя — значит, нельзя. И никакое «качание прав» мне тут все равно не поможет.

Но больнее всего было мне (и это сопровождало меня всю жизнь), когда почему-то нельзя было написать в какой-нибудь моей статейке то, что я хотел. Нет, не мысль какую-нибудь недозволенную, крамольную высказать: об этом я и не помышлял, знал, что нельзя. А просто употребить какой-нибудь свой оборот, не казенное, а свое, самое простенькое, самое обыкновенное, ничуть не крамольное выражение.

Запомнился, например, такой случай.

В одной моей статье или рецензии (она шла в «Новом мире») Володя Лакшин, который — по должности — должен был подписать ее в печать, наткнулся на такую, казалось бы, вполне невинную фразу: «В сталинские времена…»

Очень мягко (все-таки приятели, недавно еще вместе работали в «Литгазете») он мне сказал:

— Бен, я удивляюсь, ты же опытный человек. Ты же прекрасно знаешь, что так писать нельзя.

— А как можно? — состроил я невинные глаза, хотя прекрасно знал, что он имеет в виду.

— На сей случай, — пояснил он, — существует официальная, узаконенная формула: «В период культа личности».

— Ладно, черт с тобой, пиши «В период культа личности», — махнул я рукой. Не снимать же было из-за этого статью.

В этом случае я, конечно, знал, что перехожу границу дозволенного. Но думал: авось проскочит. Дело-то пустяковое.

Не проскочило.

Но вообще-то угадать, по поводу какого слова или выражения прозвучит это самое редакторское «Тубо!», — было невозможно.

Лёня Зорин рассказывал мне, что редактор издательства «Советский писатель», где печатался очередной его роман, — и далеко не самый злостный, вполне доброжелательный редактор — говорил ему:

— Вот ты пишешь: «Смеркалось». Неужели ты не понимаешь, что это не пройдет, не может пройти…

— Но почему?! — изумлялся и негодовал темпераментный бакинец Лёня.

— Потому что от этого слова веет грустью, тоской, печалью. А грустить и печалиться советскому человеку не подобает. Он должен радоваться жизни.

Сейчас, слава Богу, нам уже разрешено писать в наших сочинениях и «смеркалось», и «В сталинские времена…»

Но сколько еще и в сегодняшней нашей жизни — да и в нас самих тоже — осталось от Сталина, от страшного его наследства.

Надо ли удивляться, что я, уже больше чем полвека спустя после смерти Сталина, все еще не могу изжить свой жгучий интерес к этому человеку, разорвать свою связь с ним, если вся наша страна до сих пор еще барахтается в колее, проложенной Сталиным, — никак не может из нее выкарабкаться?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.