2

2

В первой книге своих воспоминаний я рассказал, как в 15 лет влюбился в свою одноклассницу, которая объявила мне, что может полюбить только верного сына коммунистической партии, а я, наверно, организую какую-нибудь другую, свою партию. Рассказал и о том, чем кончился этот наш детский роман: в конце концов эта девочка стала моей женой.

Всё именно так и было. Но сейчас я должен сделать одно признание: та девочка была не первой моей любовью.

Первой была Лиля Брик.

В Лилю я влюбился раньше, чем познакомился с будущей своей женой. Влюбился, конечно, заочно: по-моему, я даже фотографий её тогда не видал — разве только первое издание поэмы Маяковского «Про это», на обложке которого была фотография Лили работы Родченко.

Обложка эта тоже, наверно, произвела на меня впечатление. Но влюбился я не в этот портрет Лили, в другой — словесный:

Если я

            чего написал,

если

          чего сказал,

тому виной —

                       глаза-небеса,

любимой моей

                         глаза.

Круглые

               да карие,

горячие —

                  до гари…

Моя жена утверждает, что и в нее я влюбился только потому, что мне померещилось, будто у нее тоже глаза — «круглые да карие, горячие — до гари». И доля истины в этом ее утверждении, пожалуй, есть.

«Пушкин — это наше всё» — повторяем мы вот уже полтораста лет. И формула эта за минувшие годы не только не устарела, но даже как будто наполнилась новым, еще более весомым содержанием. Но для меня и моих сверстников — во всяком случае, для многих — в годы юности «наше всё» был Маяковский.

Всему, что я узнавал и постепенно начинал понимать тогда, научил меня он. Ну а литературные мои вкусы — привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания — те уж точно складывались и формировались под его влиянием.

Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.

Но меня Маяковский влюбил не только в стихи, ставшие на всю жизнь самыми моими любимыми, но и в женщину, ставшую, как я уже сказал, первой моей любовью.

Впрочем, в этой моей любви трудно было отделить одно от другого. Трудно — и даже невозможно — было провести границу, отделяющую мою потрясенность его стихами, посвященными Лиле, от мгновенно вспыхнувшей влюбленности в ту, которой эти стихи были посвящены.

Все стихи Маяковского, которые я любил, были о любви. И все они были о любви — к ней, к Лиле. Но было среди них одно, которое сразу заслонило все другие. С первого чтения оно навсегда врезалось в мою память: и сегодня, шестьдесят лет спустя, я могу повторить его от первой строчки до последней, и не собьюсь, не ошибусь ни в одном слове, ни в одном звуке, хотя с тех пор ни разу его не перечитывал: зачем мне было его перечитывать, если оно всегда было со мной, во мне, если оно сразу впечаталось в мою память с такой силой, «как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, его вели нарезом по сердцу моему».

Стихотворение это называлось: «Лиличка. Вместо письма».

Сейчас я думаю, пытаюсь понять: чем оно так меня поразило?

Ну, во-первых, наверно, тем, что оно — как никакое другое — соответствовало тогдашним моим переживаниям.

Мои отношения с моей возлюбленной (не воображаемой, а — реальной, земной) были мучительны. Мы то ссорились, то мирились. То нас манила «страсть к разрывам», то — с новой силой кидало друг к другу. Я был убежден: то, что делается с нами, происходит впервые в мире, — ничего похожего не было и не могло быть никогда и ни с кем. И вдруг я узнал, что у Маяковского с его Лилей было то же самое. Ну, не совсем то же самое — стократ сильнее, наверно, но — похожее:

…Помнишь?

За этим окном впервые

руки твои

исступленный

гладил.

Сегодня сидишь вот —

сердце в железе…

День еще — выгонишь,

может быть, изругав…

В мутной передней

долго не влезет,

сломанная дрожью

рука

в рукав.

Выбегу

тело в улицу брошу я

дикий

обезумлюсь, отчаянием иссечась…

Не надо этого!

Дорогая!

Хорошая!

Дай простимся сейчас…

Все равно любовь моя

тяжкая гиря ведь

висит на тебе,

куда ни бежала б…

Моя любовь тоже была тяжкой гирей, от которой мне некуда было деться. И меня мучила моя зависимость от нее. В этой зависимости было что-то унизительное, стыдное… Как мне казалось — недостойное мужчины. И вот из стихотворения Маяковского я узнал, что это — ничуть не стыдно! Во всяком случае, он — ничуть не стыдился этой своей зависимости:

…у меня кроме любви твоей нету солнца,

А я не знаю, где ты и с кем…

Примерно в это же время попала мне в руки книга: «Маяковский. Материалы и исследования». (Всё, что ни попадалось мне тогда о Маяковском, я хватал с жадностью. А библиотека в том городе, куда нас занесло войной, — я уже говорил об этом, — была замечательная.) В этой книге было напечатано несколько писем Маяковского к Лиле. А одно письмо, воспроизведенное факсимильно, было даже в нее вклеено. Я тогда не подозревал, что письмо, написанное от руки на тетрадном листке «в линеечку», можно воспроизвести типографским способом так точно, что оно будет выглядеть совсем как настоящее. И мне показалось, что оно и в самом деле настоящее. Себя я, может быть, в полной мере в этом не убедил. Но всех тогдашних своих друзей-приятелей, кажется, заставил в это поверить. Осторожно отклеив письмо и вынув его из книги (это было нетрудно: клей высох, и оно чуть ли не само из нее выпало) я показывал его своим друзьям «перфектуристам», сочинив какую-то туманную историю о довоенном своем (не совсем личном, через кого-то) знакомстве с Лилей Брик и о том, что это письмо она мне, узнав, как я люблю Маяковского, тоже через кого-то передала — подарила.

Не знаю, поверили мои друзья-«перфектуристы» в эту историю или не поверили, но сам я, кажется, потихоньку уже начинал в нее верить.

Но не меньшее впечатление, чем это факсимильное, вклеенное, казавшееся мне настоящим, произвели на меня тогда и все другие письма Маяковского к Лиле, напечатанные в той книге обычным, типографским способом.

В них была та же горящая лава, тот же вулканический сплав горя, отчаяния, тоски и нежности, который обрушился на меня в стихотворении «Лиличка. Вместо письма». Но даже в тех письмах, где не было ни горя, ни отчаяния, ни тоски, а одно только нежное любовное сюсюканье, я прямо-таки физически ощущал, какой необыкновенной, какой непохожей на всё, что приходилось мне раньше читать и слышать о любви мужчины к женщине, была любовь Маяковского к его Лиле.

Это было видно уже в самих его обращениях к ней:

Дорогое ослепительное и родное солнышко Лисик.

Скучаю по тебе очень страшно!

Дорогой, дорогой родной любимый и милый Кис.

Милый и родной Детик.

Дорогой дорогой, милый родной и любимый кисячий детик лис.

Дорогой родной любимый личик.

Это интимное щенячье сюсюканье ничуть меня не шокировало. Я уже не мог отделить его от того потока расплавленной магмы, которым представились мне все посвященные Лиле его стихи.

Я только думал: какой же она должна быть — эта женщина, вызвавшая к жизни такие необыкновенные стихи и такие необыкновенные письма?

Я даже не знал, жива ли она. И конечно же, и думать не думал, что каких-нибудь двадцать лет спустя (сегодня этот срок кажется мне совсем небольшим) буду запросто ходить к ней в гости, пить чай, разговаривать… Что она будет дарить нам свои фотографии — и не только нам с женой, но и нашему псу Бульке, названному так в память об их с Володей любимой собаке.

* * *

Впервые — вблизи — я увидал Лилю Юрьевну у Бориса Слуцкого.

Это было, когда его скитания по чужим домам и снимаемым углам уже кончились: теперь у него было наконец свое жилье. Но приехали мы с женой сперва не к нему, а к давнему нашему другу Грише Бакланову. Они со Слуцким получили тогда одну трехкомнатную квартиру: семье Баклановых достались две комнаты, а холостяку Слуцкому — одна. (Отдельной квартиры ни Гриша, довольно уже известный прозаик, ни Борис, уже знаменитый в то время поэт, у Союза писателей не заслужили: чтобы разделиться, им обоим предстояла еще долгая череда мучительных и дорогостоящих квартирообменов.)

Свое новое — впервые собственное! — жилье Борис демонстрировал нам с нескрываемым удовольствием.

— Принцип такой, — объявил он, когда мы вошли в его еще полупустую комнату. — Живопись новая, мебель старая.

Живописи на стенах не было никакой: только репродукция знаменитой и довольно уродливой, как мне тогда показалось картины Пикассо. А из мебели, как говорит гоголевская сваха про одного из рекомендуемых ею женихов — Балтазара Балтазаровича Жвакина, — «Не прогневайся, одна только трубка и стоит, больше ничего нет».

Трубки у Бориса, правда, никакой не было, но с мебелью у него дело обстояло немногим лучше, чем у Балтазара Балтазаровича. У одной стены расположились довольно обшарпанные книжные полки, а в углу приютился не слишком большой и тоже старый, я бы даже сказал, ветхий, рассохшийся платяной шкаф.

О полках Борис с важностью сообщил, что они достались ему от Бориса Горбатова, а про шкаф, что ему его подарила Лилия Юрьевна Брик…

Вошедший вместе с нами в Борисовы хоромы Гриша Бакланов тут же повел на этот шкаф атаку. Сказал, что готов оплатить полную его стоимость и перевозку в комиссионный магазин, только бы Борис согласился от него избавиться: он боялся клопов. Давно и хорошо зная Гришу, я не сомневался, что предложение это, несмотря на юмористический тон, было сделано на полном серьезе. Но Борис отнесся к нему как к глупой и не заслуживающей обсуждения шутке.

Направляясь в гости к Баклановым, мы не знали, что его соседом по новой квартире стал Слуцкий. Непредвиденная встреча с Борисом стала для нас «нечаянной радостью», и мы в пустой его комнате — не помню даже, были ли в ней стулья — задержались чуть дольше, чем того требовали приличия. И оставались бы там еще, если бы Гриша наконец не возмутился:

— Вы к кому пришли? К нему или к нам?

Слуцкий милостиво отпустил нас, взяв с меня обещание, что на днях я непременно к нему приеду. Уже не к Бакланову, а именно к нему.

Обещание это я выполнил, и вот тут-то и случилась моя первая встреча с Лилей Юрьевной.

Когда я вошел, она уже уходила. Боря нас познакомил. Сознание, что предо мной — ОНА, женщина моей мечты, ввергло меня в такое смущение, что я думал только о том, как бы мне это мое смущение скрыть. И не нашел ничего лучшего, как кинуть ей с этакой нарочитой развязностью:

— А-а, так это вы подарили Боре этот замечательный шкаф?

— А он вам не нравится? — удивленно спросила она.

И это было все.

Больше о той первой встрече с ЖЕНЩИНОЙ МОЕЙ МЕЧТЫ я ничего не помню.

Вряд ли, конечно, это можно было считать настоящим знакомством. Я и не считал. И по-прежнему думать не думал, что это ненастоящее знакомство будет иметь продолжение. Да и не больно к нему стремился. Та Лиля Брик, в которую я когда-то был влюблен, по-прежнему оставалась для меня неким бесплотным видением, обитающем в каких-то неведомых мне мирах. Она не имела решительно ничего общего с этой сегодняшней — уже очень немолодой — женщиной, с которой я столкнулся у Бори. Хотя что-то от той — моей — Лили вроде промелькнуло в полуулыбке, с какой она отреагировала на мою реплику о подаренном Борису шкафе. И в этом — слегка удивленном — ее вопросе: «Он вам не нравится?»

А по-настоящему познакомил нас с Лилей Юрьевной — и даже не просто познакомил, а ввел к ней в дом — наш друг Миша Львовский.

Он был одним из последних осколков той тесной компании поэтов, которых она узнала и полюбила давно, когда еще жив был Осип Максимович.

Сейчас их имена прочно вписаны в историю русской поэзии XX века, а тогда они были молоды и безвестны. Но Лиля полюбила их дерзкие юношеские стихи, поверила в их славное будущее и опекала их, поддерживала, и так вышло, что еще с той далекой, довоенной поры они стали для нее своими, близкими людьми.

Их было шестеро. Это зафиксировано документально.

Однажды Миша с гордостью показал мне книгу Бориса Слуцкого «Память» (первую и, может быть, лучшую его книжку) с такой дарственной надписью:

Михаилу Львовскому — одной шестой той компании, которая несколько изменила ход развития советской поэзии. От другой одной шестой, на память об остальных четырех.

А назвал и поименно перечислил всех шестерых Давид Самойлов в своих «Памятных записках»:

Осенью 1939 года, сразу же после знакомства, сбилась наша поэтическая компания из шести человек: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Львовский и я.

Часто собирались у Когана в каморке за кухней, у меня. До поздней ночи читали и обсуждали стихи, строили планы… Жаль, что не осталось четких формул Слуцкого, энергичных речей Когана, воспарений Наровчатова, тончайших анализов Львовского…

Пути и судьбы членов этого братства сложились по-разному. Как сказал в одной из своих песен Галич — «Уходят, уходят, уходят друзья… Одни в никуда, другие в князья…»

Михаил Кульчицкий и Павел Коган ушли «в никуда» (не вернулись с войны), Сергей Наровчатов — «в князья». Он сам лучше, чем кто другой, сказал о причинах этого своего выбора:

Потому что зло и окаянно

Я сумы боялся и тюрьмы.

Зная откровенья Иоанна,

Жил я по Евангелью Фомы…

Миша Львовский поэзии не изменил (об этом я потом еще скажу подробнее), но официальный статус поэта — в отличие от двух более удачливых своих друзей Слуцкого и Самойлова — не сохранил. Он ушел — «в драматурги».

Случилось это так.

Когда кончилась война, демобилизовавшись из армии, Миша устроился на работу на радио.

И вот однажды шел он на работу и остановился у газетного стенда, взглянуть, что нынче интересного пишут в газетах. И прочел леденящее душу сообщение, в котором фигурировала «известная американская шпионка Анна Луиза Стронг». Сообщение это ошеломило Мишу совсем не потому, что его потрясло коварство неведомой ему Анны Луизы. Сенсациями такого рода в те годы (последние годы жизни Сталина) нас было не удивить: мир вокруг нас кишел разоблаченными шпионами, среди которых были люди куда более знаменитые, чем пресловутая Анна Луиза. Скорее уж удивить Мишу могла некоторая несообразность газетного сообщения, заключавшаяся в том, что Анна Луиза, если исходить из точного смысла прочитанной им фразы, была широко известна как шпионка задолго до своего разоблачения. Не совсем понятно было в этом случае, что же, собственно, мешало разоблачить ее раньше. Но об этих стилистических тонкостях Миша тогда тоже не задумался. Поразило его до глубины души в этой газетной заметке совсем другое.

Среди разоблаченных в шпионаже сотрудников американского посольства упоминался его родной дядя.

Встречались они нечасто. Но Миша знал, что тот и в самом деле работает в посольстве Соединенных Штатов Америки. У него даже был с ним на эту тему однажды весьма примечательный разговор. Встретившись с ним как-то на улице и узнав, что он устроился на работу (по какой-то там хозяйственной части) ни больше ни меньше, как в посольство враждебной нам супердержавы, Миша очень этому удивился, на что дядя, многозначительно подмигнув, сказал: «Так надо!».

И вот теперь этот дядя оказался американским шпионом.

Придя на работу, Миша сразу же, не заходя в свою редакцию, направился к председателю Радиокомитета. Тот, вопреки Мишиным опасениям, сразу его принял.

Усевшись напротив высокого начальства, Миша осведомился, успел ли уже министр прочесть сегодняшний номер «Правды». Тот сказал, что да, конечно, он всегда начинает с этого свой день. Тогда Миша спросил, обратил ли внимание министр на ту самую заметку. Министр подтвердил, что да, обратил.

— Но вы, вероятно, не придали особого значения тому, что в этом сообщении упоминается некто…

Миша назвал фамилию своего дяди. Сейчас я ее уже не вспомню: запомнилось мне только, что это была ничем не примечательная, самая обыкновенная еврейская фамилия. Допустим — «Ройтман».

Министр насторожился. Развернув газету, он нашел упомянутую фамилию и на всякий случай подчеркнул ее красным карандашом.

— Дело в том, что это мой дядя, — объяснил Миша. И добавил: — Пусть вас не смущает, что у нас с ним разные фамилии. Ройтман — это фамилия моей мамы.

Министр, встав из-за стола, торжественно поблагодарил Мишу за важное сообщение, пожал и даже слегка потряс его руку. После чего успокоенный Миша отправился в свою редакцию.

Там уже висел приказ о его увольнении.

Когда раздавленный всеми этими событиями Миша вернулся домой, на него обрушился шквал телефонных звонков. Звонили родственники — близкие и не очень близкие: их всех тоже уволили. И все они почему-то обвиняли в этом Мишу.

И начались для Миши жуткие дни. Он сидел дома и ждал ареста. Томительно тянулись сутки, часы, минуты. Но дело почему-то застопорилось. А Миша, надо сказать, был человек очень впечатлительный. Даже нервный. И он не выдержал. И в один прекрасный день сам отправился на Лубянку. Точнее — на Кузнецкий, в приемную МГБ. Пусть уж лучше, решил он, меня наконец возьмут, чем эта проклятая неизвестность.

Как только он заикнулся о причинах своего визита, его — без всякой волокиты — принял какой-то эмгебешный чин. Спокойно выслушав душераздирающий Мишин рассказ, он спросил:

— Простите, я не совсем понял: кто сообщил по месту вашей работы, что арестованный органами безопасности гражданин Ройтман ваш дядя?

— Я, — сказал Миша.

— Вот именно, — сказал эмгебешник. — А мы не сообщали. Не сочли, так сказать, необходимым. А должен вам сказать, что в некоторых случаях мы о таких фактах сообщаем…

Так Миша и ушел ни с чем. И так его и не посадили. А поскольку на штатную работу после этого ему устроиться уже не удавалось, он стал сочинять пьесы и киносценарии, надеясь, что когда-нибудь, когда ситуация переменится к лучшему, он опять вернется на радио или найдет еще какую-нибудь штатную работу. Но к тому времени, когда ситуация изменилась, он был уже известным драматургом. Его пьесы с успехом шли в разных театрах, по его сценариям снимались фильмы, удостаивавшиеся разных высоких премий, и устраиваться на штатную работу ему было уже ни к чему.

Одной этой истории было бы, наверно, довольно, чтобы дать, пусть не полное, но достаточно ясное представление о том, что за человек был Миша Львовский. Но не могу удержаться еще от одной — из тех, что он сам охотно — разумеется, «в тоне юмора» — о себе рассказывал.

Миша был человек очень мнительный. При любом, самом пустяковом недомогании ему рисовались разные жуткие картины, мерещились всевозможные варианты самых ужасных, опасных для жизни осложнений.

И вот однажды понадобилось ему удалить зуб.

О том, чтобы доверить эту процедуру врачам нашей литфондовской поликлиники, разумеется, не могло быть и речи. Внесут инфекцию. Сделается гангрена, сепсис, мало ли что еще — такие случаи уже бывали… И вот — по большому блату, при посредстве разных влиятельных знакомых — направили Мишу к какому-то зубоврачебному светилу.

Профессор назначил ему день и час. Миша явился точно вовремя. Его встретила молоденькая девушка, то ли медсестра, то ли практикантка… Сам маэстро выглянул на секунду, сухо Мише кивнул, дал девице короткие указания и скрылся в недрах своего кабинета. Девица усадила Мишу в зубоврачебное кресло и стала как-то нерешительно перебирать инструменты. Появился профессор.

— Ну? — сказал он. — Почему замешкалась?

Девица вполголоса что-то ему сказала.

— Пустяки, — возразил он. — Ничего сложного… Смелее! Этак ты никогда ничему не научишься…

И опять удалился.

Девица наложила щипцы на обреченный зуб. Что-то хрустнуло. Боль, — рассказывал потом Миша, — была адская. Отломив верхнюю часть зуба, практикантка долго возилась с корнями. Их было целых три. Она их долбила, потом выдирала каждый по отдельности. Продолжалось это довольно долго. А когда вся эта мучительная процедура была наконец завершена, она уложила полуживого Мишу на кушетку и велела полежать минут двадцать, не двигаясь.

Но долго отлеживаться и приходить в себя Мише не пришлось. Минуты через три вновь появился профессор. Взглянув на часы, он сказал:

— Ну, ладно. Заканчивайте. Ко мне сейчас писатель должен прийти. Я ему назначил на одиннадцать, но он что-то задерживается.

С трудом поднявшись на ноги, Миша пролепетал какие-то вежливые благодарственные слова и поплелся домой. Объяснять профессору, что он как раз и есть тот самый писатель, которому было назначено на одиннадцать, он не стал.

Я без труда мог бы вспомнить еще несколько таких сюжетов из Мишиных устных мемуаров, но и этих вполне достаточно, чтобы вы поняли, что по складу своего характера Миша был слегка сродни чеховскому Епиходову.

Добавлю только, что это епиходовское невезенье не только вызвало к жизни разнообразные комические (а иногда и трагикомические) Мишины житейские неудачи, но наложило довольно сильный отпечаток и на литературную его судьбу.

Нет, по части официального признания у него все было в порядке.

Пьесы его имели шумный успех. По его сценариям было поставлено около десятка фильмов. Он был заслуженным деятелем искусств, лауреатом Государственной премии. Но лауреатов Государственных премий у нас — тьма-тьмущая, заслуженных деятелей искусств и того больше. А у Миши был и настоящий, не только официальный успех: некоторые его песни (а он написал их около трехсот) были шлягерами: «Глобус крутится, вертится…», «Вот солдаты идут…» А одна из них — самая знаменитая — удостоилась особой чести: она стала народной. Не потому, что ей официально присвоили такое звание, а потому что именно в таком качестве она вошла в сознание тех, кто ее знал и помнил. И публикуя ее в печати — а такое иногда тоже случалось, — о ней так и писали: «Слова народные».

Вот они, эти — ставшие народными — слова:

На Тихорецкую состав отправится,

Вагончик тронется — перрон останется,

Стена кирпичная, часы вокзальные,

Платочки белые, глаза печальные…

Одна в окошечко гляжу не грустно я

И только корочка в руке арбузная.

Ну что с девчонкою такое станется!

Вагончик тронется — перрон останется.

Начнет выпытывать купе курящее

Про мое прошлое и настоящее,

Навру с три короба — пусть удивляются,

С кем распрощалась я, их не касается.

Откроет душу мне матрос в тельняшечке,

Как одиноко жить ему бедняжечке.

Сойдет на станции и не оглянется.

Вагончик тронется — перрон останется…

С одной стороны, Миша, конечно, был рад, что его песня стала народной. Но в то же время и огорчался.

Огорчало его не то, что люди пели эту его песню, не запомнив и даже не желая знать имя ее автора. Это бы еще куда ни шло: так бывало со многими даже более знаменитыми песенными текстами. Но он никак не мог смириться с тем, что ее автором постоянно называли кого-нибудь другого. Как правило — Высоцкого, который нередко пел ее вместе со своими.

И вот однажды недоразумение это наконец должно было выясниться. Справедливость должна была восторжествовать.

На телевидении готовилась большая передача о песнях Высоцкого, и в качестве одного из ее участников был приглашен Миша. По замыслу сценариста он должен был рассказать о том, как родилась эта его песня, и как вышло, что Высоцкий стал петь ее вместе со своими.

Миша долго готовился к этому выступлению. Колебался, боялся показаться нескромным, мелочно тщеславным, но утвердиться в качестве истинного автора знаменитой песни ему все-таки хотелось. В общем, поехал на студию, его рассказ записали. Но когда фильм вышел на телеэкран, Миши в нем не оказалось. В последний момент кто-то — то ли режиссер, то ли какой-то телевизионный начальник — решил этот эпизод вырезать. И Высоцкий снова пел эту Мишину песню как свою. А Миша в очередной раз выступил в постоянной своей роли чеховского Епиходова.

Предыстория моя затянулась — надо бы все-таки не уходить так далеко от основной линии сюжета. Но чтобы подойти к рассказу о том, как и почему Миша ввел нас в дом Лили Юрьевны Брик, мне не миновать еще одной предыстории, тоже не такой уж короткой.

В середине 60-х мы с Мишей были членами редколлегии одной из студий Мосфильма. После какой-то из постоянно проходивших реформ и реорганизаций Мосфильм был разделен тогда на шесть таких студий — они назывались Объединениями. И вот в одном из таких Объединений в роли ученых евреев при губернаторе подвизались и мы с Мишей.

Наше Объединение называлось «Юность», и фильмы, которые у нас снимались, предназначались как бы для юношества. Сегодня без этого словосочетания «как бы» у нас не обходится ни одна реплика: это — постоянно мелькающий в речи современников языковой сорняк. Но я это свое «как бы» написал сознательно, со смыслом. Фильмы, выпускавшиеся в нашем Объединении, и в самом деле предназначались КАК БЫ для юного зрителя. А на самом деле — для любого. Достаточно сказать, что именно у нас, в нашем Объединении, были созданы такие «хиты» тогдашнего киноэкрана, как — «Гори, гори, моя звезда…» Митты, «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен» Элема Климова, «Чучело» Роллана Быкова.

Но это всё — позже.

А в то время, о котором я рассказываю, у нас снималась «Анна Каренина» и готовился к съемке фильм о Чернышевском.

Автором сценариев и того и другого фильма был Василий Абгарович Катанян — последний, не помню уже, какой по счету (очень постаравшись, мог бы и подсчитать), муж Лили Юрьевны Брик.

Василий Абгарович был опытный и высокообразованный литератор. Но драматург — никакой. И доводить оба эти сценария до соответствующей кондиции ему помогал Миша. Делал он это совершенно бескорыстно, отчасти из-за давней привязанности к семейству Бриков, а отчасти, спасая родное Объединение, увязшее в этих двух «некондиционных» сценариях.

Особенно трудно пришлось ему с «Чернышевским». (С «Анной Карениной» было проще — там, кроме Василия Абгаровича, был ведь у него еще один соавтор: Лев Николаевич. А тут надо было всё придумывать самому.)

«Анна Каренина» в конце концов была снята и появилась на экранах кинотеатров. А фильм о Чернышевском снят так и не был. Но Миша тут был не виноват: сценарий он сочинил великолепный.

Виноват был главный редактор нашего Объединения — Саша Хмелик.

Саша был человек неординарный, в чем вы сейчас убедитесь.

Сценарий «Чернышевского» уже был запущен в производство. Снимать его должна была Вера Павловна Строева — маститый режиссер и бывшая красавица, что даже и тогда еще было видно. Было ей тогда лет шестьдесят пять, не больше, то есть — не так уж много. Но была она непомерно толста и потому малоподвижна, а главное, показалось мне, что она уже немного «ку-ку». Как потом выяснилось, это было совсем не так, а виноват в том, что у меня возникло такое впечатление, был всё тот же Саша Хмелик.

Дело было, напоминаю, в 1965 году. Недавно арестовали Синявского и Даниэля и со дня на день должен был начаться уже полным ходом готовившийся суд над ними — так называемый «открытый процесс».

И вот — идет худсовет, на котором обсуждается запущенный в производство наш фильм о Чернышевском. Худсовет — это не редколлегия. Это — человек, по меньшей мере, двадцать. И если не каждый третий, так уж каждый пятый из них наверняка стукач. Кто — по штату, кто по должности, а кто-то, может быть, даже и по зову сердца.

И вот, представьте, наш Саша Хмелик, председательствующий на том худсовете, говорит, обращаясь к режиссеру-постановщику Вере Павловне Строевой:

— Прежде всего, Вера Павловна, вы должны понять, что нас — наше Объединение — совершенно не интересует Чернышевский…

Вера Павловна, делая вид, что прекрасно понимает, о чем идет речь, улыбается и кивает.

— Нас, — спокойно продолжает Саша, — интересует ситуация. Коллизия. Так сказать, драматургия.

Вера Павловна кивает: это-то как раз ей понятно: какой же фильм без драматургии.

— А коллизия, — продолжает Саша, — такая. Имеется герой: литературный критик. И имеется передовой, прогрессивный журнал, в котором он печатает свои статьи. Статьи эти, понятное дело, высокому начальству не нравятся. И вот в один прекрасный день этого критика хватают и сажают в тюрьму. Только за то, что он пишет и печатает нечто, не шибко нравящееся начальству. И отправляют на каторгу… Вы меня поняли, Вера Павловна?

Вера Павловна кивает. Да, конечно, она поняла: именно такова главная драматургическая коллизия сценария, по которому ей предстоит поставить фильм.

Но Саша видит, что все эти его — более чем прозрачные — намеки тут не работают.

— В общем, так, Вера Павловна, — говорит он. — Вы должны твердо усвоить, что вся эта древняя история нас совершенно не интересует. Мы хотим сделать живой, современный, актуальный фильм. А это значит, что не Чернышевский должен быть главным его героем, а… Вы поняли меня?..

Вера Павловна хлопает глазами и растерянно улыбается. И тут Саша окончательно срывается с конспиративного тона и заканчивает:

— …а Синявский и Даниэль!

В последовавшей за этим немой сцене мне ярче всего запомнилась сразу изменившаяся улыбка на некогда прекрасном, да и теперь еще красивом лице Веры Павловны Строевой: из растерянной она превратилась в многозначительную, всё понимающую. Наверняка она подумала, что там, на самом верху, насчет Синявского и Даниэля что-то перерешили. И Саша, как «кавалер и у власти», безусловно про это уже знает. Не могло вместиться в ее голове, что главный редактор Объединения станет толкать такие речи не в частном порядке, не от себя, а — как лицо официальное, как председательствующий на худсовете, — не получив на этот счет каких-то специальных инструкций, или — на худой конец — какую-то новую, пока еще никому не известную информацию.

Но, как мы теперь знаем, на самом деле там, наверху, ничего не перерешили, суд состоялся, и Синявский и Даниэль получили каждый свой срок. А наш фильм о Чернышевском, разумеется, закрыли.

Но это случилось позже. А к Лиле Юрьевне мы отправились, когда запуск фильма был в самом разгаре.

Саша Хмелик, увлеченный своей идеей сделать не исторический, а современный и даже актуальный фильм, изобретал всё новые и новые — не только сценарные, но и режиссерские решения. Так, например, он предложил Вере Павловне на роли действующих в фильме писателей (Некрасова, Достоевского) попробовать не актеров, а литераторов. Благодаря этому нехитрому приему, полагал он, исторический сюжет фильма будет еще крепче рифмоваться с современностью. Вера Павловна была на всё согласна. На роль Некрасова — редактора передового журнала («Современника»), в котором печатал свои статьи главный герой фильма, она попробовала самого Сашу. А на роль Достоевского — Колю Глазкова.

Саша в роли Некрасова был не больно хорош: он не знал, куда девать руки. Но Вера Павловна сказала, что она с ним поработает и надеется, что с ролью он справится. Зато Коля Глазков в роли Достоевского был великолепен.

Достоевский в фильме должен был появиться только в одном эпизоде. Но эпизод этот был очень важный, пожалуй, даже ключевой. Именно этим эпизодом должен был начинаться будущий фильм, и более крутую и выразительную завязку драмы, которая должна была в нем развернуться, придумать было трудно.

Основой этого эпизода стал известный факт, описанный в мемуарной заметке Н. Г. Чернышевского «Мои свидания с Ф. М. Достоевским». События, о которых идет речь в этой заметке, происходили в самом начале июня 1862 года. Обстановка в Петербурге была тогда крайне напряженная, даже тревожная. Страшные пожары, начавшиеся 16 мая и продолжавшиеся две недели, совпали с появлением прокламации «Молодая Россия». Прокламация эта призывала к беспощадному, полному разрушению социального и политического строя России, истреблению «императорской партии» и царской фамилии. По городу были пущены слухи о причастности к поджогам революционной студенческой молодежи.

Именно это и побудило Достоевского нанести Николаю Гавриловичу Чернышевскому свой, мягко говоря, экстравагантный визит.

Вот как рассказывает об этом сам Чернышевский:

Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал мне карточку с именем Ф. М. Достоевского и сказал, что этот посетитель желает видеть меня. Я тотчас вышел в зал; там стоял человек среднего роста или поменьше среднего, лицо которого было несколько знакомо мне по портретам. Подошедши к нему, я попросил его сесть на диван и сел подле со словами, что мне очень приятно видеть автора «Бедных людей». Он, после нескольких секунд колебания, отвечал мне на приветствие непосредственным, без всякого приступа, объяснением цели своего визита в словах коротких, простых и прямых, приблизительно следующих: «Я к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок, и имеете влияние на них. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими».

Я слышал, что Достоевский имеет нервы расстроенные до беспорядочности, близкой к умственному расстройству, но не полагал, что его болезнь достигла такого развития, при котором могли бы сочетаться понятия обо мне с представлениями о поджоге Толкучего рынка Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным, предписывают говорить все необходимое для его успокоения, я отвечал: «Хорошо, Федор Михайлович, я исполню ваше желание».

Он схватил меня за руку, тискал ее, насколько доставало у него силы, произнося задыхающимся от радостного волнения голосом восторженные выражения благодарности за то, что по уважению к нему избавлю Петербург от судьбы быть сожженным, на которую был обречен этот город…

Примерно так всё это и происходило на экране. С той только разницей, что зрителю не было ничего известно об обстоятельствах, предшествовавших этому странному визиту (прокламации, слухи, распространившиеся по городу, и т. п.), отчего вся ситуация становилась еще более драматической и эксцентричной.

Можете теперь представить всю сложность актерской задачи, стоявшей перед Глазковым. Она вполне могла бы оказаться не по плечу и актеру-профессионалу даже самого высокого класса.

Но Глазков-Достоевский был так убедителен, он был так искренне одержим своей «сверхценной» идеей, так естественно сочетались во всем его облике и поведении огромная сложность проделываемой им душевной работы и наивное простодушие, так трогательно верил он в свою миссию, так был естествен, так органичен и по-своему привлекателен, несмотря на очевидное безумие завладевшей им идеи, что совершенно покорил немногих зрителей, сидевших в просмотровом зале. А зрители эти — члены художественного совета, — надо сказать, были люди весьма искушенные в делах актерских и поначалу весьма скептически отнеслись к затее Хмелика, предложившего поручить столь сложную роль непрофессионалу.

Не могу сказать, чтобы Коля в этих кинопробах был так уж похож на Федора Михайловича. По-моему, его почти не гримировали: только борода напоминала о том, кого он изображал. (В жизни Коля, кажется, тогда был еще безбородым.) Но с экрана на нас смотрел живой Достоевский.

Реальный Федор Михайлович, я думаю, выглядел благообразнее, чем Коля в его роли. Но перед нами был не актер, играющий Достоевского, и даже не сам Достоевский, а — живое воплощение самого духа Достоевского, его исключительной нервной энергии, его уникального сознания. И главное, было ощущение, что перед нами человек — совершенно необыкновенный и безусловно гениальный.

Можно ли «сыграть» гениальность?

Не знаю. Вероятно, можно. По крайней мере, мне часто случалось видеть актеров, которые в жизни были не Бог весть какого ума, а играли мыслителей, мудрецов, и в мудрость созданных ими персонажей верилось безусловно.

Но Коля Глазков не играл гениального человека. И он не пытался сыграть необыкновенного человека. Он сам был необыкновенным человеком, поэтому ему только и оставалось быть самим собой. Что он и делал.

В общем, нам с Мишей было что рассказать Лиле Юрьевне, которая к фильму о Чернышевском, как говорил мне Миша, относилась с особым интересом, а от идеи попробовать на роль Достоевского Колю Глазкова была в восторге: Коля тоже был для нее свой человек, она знала и любила его так же давно, как Мишу, Бориса, Дезика и их погибших на фронте друзей.

Разговор о Чернышевском в тот вечер первого нашего настоящего знакомства тоже имел место, и об этом я еще вспомню. Но пожелала Л. Ю. меня увидеть и поближе со мной познакомиться вовсе не из-за Чернышевского и не из-за Мосфильма. Совсем не кино лежало в основе ее интереса к моей персоне.

Хотя — как сказать! — отчасти и кино тоже.

Дело было в том, что я тогда написал и напечатал статью, в которой сопоставлял ошеломивший всех нас фильм Феллини «Восемь с половиной» с поэмой Маяковского «Про это». Миша эту статью подсунул Лиле Юрьевне, и она, прочитав ее, загорелась идеей вдохновить великого итальянца на создание фильма «по Маяковскому», по этой самой его поэме «Про это». Ну, может быть, не совсем по этой поэме, но, во всяком случае, она увидела тут некий повод для возможного содружества двух гениев. Вот об этом-то она и хотела со мной поговорить.

О предстоящем нашем визите к Л. Ю. мы были оповещены заранее, и надо же было так случиться, что утром этого дня мы с женой столкнулись со Слуцким. В это время они с Таней жили уже в нашем микрорайоне, и встретить его на одной из наших улиц было немудрено.

— А мы сегодня идем к Лиле Юрьевне, — тут же сообщила Борису моя жена.

Выслушав, что идем мы к Лиле Юрьевне с Мишей и что этот наш визит к знаменитой женщине будет первым, Борис сказал:

— Значит, так, Слава. Запомните то, что я вам сейчас скажу. Первое. Прежде, чем что-нибудь сказать, мысленно сосчитайте до ста.

— До десяти, — жалобно попросила жена.

— До ста! — жестко отрубил он. — Второе. Войдя в квартиру, вы скажете: «Лиля Юрьевна, где у вас можно помыть руки?». И третье. В двенадцать часов, сколько бы вам ни говорили, что еще рано, как бы ни уговаривали посидеть еще, вы встанете и уйдете.

Последние два совета жена приняла как руководство к действию, чем сразу расположила к себе хозяйку дома. Что же касается первого Бориного указания, то его выполнить ей было гораздо труднее.

— Ну что? Как фильм? — спросила Лиля Юрьевна, едва мы успели раздеться и обменяться приветствиями.

— Да, расскажите… — тут же включилась в разговор моя жена, уже успевшая не только осведомиться, где ей можно вымыть руки, но и осуществить это ритуальное действие. Послушно выполнив, таким образом, одно из Бориных указаний, она, как видно, решила, что для начала этого хватит, и не дала себе труда мысленно досчитать даже до десяти.

— Расскажите, как там «Анна Каренина»?

Она слышала от меня, что с утверждением Татьяны Самойловой на роль Анны были какие-то сложности (генеральный директор Мосфильма сказал, что не Самойловой, с ее внешностью горняшки, играть аристократку), и решила, что Лиле Юрьевне тоже не терпится узнать, чем кончился этот конфликт. Ну и, конечно, попала пальцем в небо.

— Вот уж что меня совсем не интересует, — пренебрежительно отмахнулась Л. Ю., — так это ваша «Анна Каренина». Я спрашиваю про Чернышевского…

Эту реплику моя жена — слава Богу! — оставила без ответа. То ли вовремя вспомнила совет Слуцкого, то ли просто лишилась дара речи, услыхав, что Чернышевский для Л. Ю. интереснее Толстого.

Для меня не было сомнений, что пренебрежительный тон Л. Ю. по отношению к «Анне Карениной» и то явное предпочтение, которое она отдала Чернышевскому перед гениальным творением Льва Толстого, вовсе не свидетельствовали о ее дурном литературном вкусе. Чернышевский был ей интересен не как художник. И не как социальный пророк и мыслитель.

Даже Маяковский говорил, что «жить и любить надо по заветам Чернышевского». Ну а уж Лиля… Тут и говорить нечего! Для нее Чернышевский был прежде всего провозвестник сексуальной свободы, предтеча грядущей (теперь уже не грядущей, а свершившейся) сексуальной революции. В сравнении с радикальными идеями Николая Гавриловича робкий сексуальный бунт толстовской Анны Карениной был просто детским лепетом. А сам Лев Николаевич, сурово осудивший этот ее жалкий бунт и жестоко наказавший свою героиню («Мне отмщение и аз воздам») и вовсе выглядел мракобесом, моральным держимордой, махровым реакционером.

Но не мог же я — тут же, при всех — объяснить всё это моей жене!

Единственное, что я мог сделать, — это кидать на нее время от времени то грозные, то умоляющие взгляды, напоминающие про первый — главный — совет Слуцкого.

Я сразу оценил важность этого совета. Может быть, это была моя ошибка, но двумя другими ни разу даже и не подумал воспользоваться. А что касается первого, то не раз приходило мне в голову, что обратить его Борису следовало не только к моей жене, но и ко мне тоже.

Сколько раз, не просчитав мысленно и до десяти, откликался я торопливым возражением на какую-нибудь реплику Лили Юрьевны. А между тем с ней не спорить надо было, не возражать ей (что толку в возражениях!), а слушать ее. Не стремиться к взаимопониманию, а тем более к единомыслию, а, напротив, ловить и отмечать самые неожиданные, парадоксальные, резко не совпадающие с общепринятыми ее высказывания, реплики, суждения. Я не сразу дошел до понимания той простой мысли, что самым интересным в нашем общении с ней были как раз те моменты этого общения, когда она не старалась искать и находить с нами общий язык, а была — собой.

Впрочем, она всегда была собой. Я бы даже сказал так: она позволяла себе быть такой, какой была, не думая о том, как это выглядит со стороны и какое впечатление может произвести на окружающих.

Стол, за которым мы ужинали, был уставлен старинными — редкой красоты — штофами, графинами и бокалами, а чай мы пили из изысканных, тоже очень красивых чашечек тончайшего фарфора. И тут же, рядом, — на буфете, на комоде, где-то еще — во множестве громоздились какие-то аляповатые глиняные маслёнки, редкого, как мне показалось, уродства. Лиля Юрьевна небрежно заметила, что когда-то увлеклась ими и собрала целую коллекцию этих уродцев.

На стенах комнаты, где нас принимали, висели дивные картины Пиросмани — не репродукции какие-нибудь, не копии — подлинники. В соседней комнате, которую нам тоже показали, — портреты хозяйки дома: Тышлер, Штеренберг. А над столом, за которым мы сидели, прямо напротив меня, вся стена была увешана жостовскими подносами. Сами по себе они были, наверно, хороши, но с Пиросмани и Тышлером, как мне показалось, не больно гармонировали. А ей это было не важно. Нравились они ей, эти жостовские подносы, — и всё! И плевать ей было, гармонируют они с Пиросмани и Тышлером или не гармонируют. Так же как плевать ей было на то, как сочетаются любимые ее уродливые глиняные масленки с изысканными старинными штофами и бокалами.

И вот так же, совершенно не думая о том, какое впечатление это может произвести на окружающих, рассказывая о своем телефонном разговоре с Пастернаком в самые страшные дни всенародной его травли (тронутый ее искренним сочувствием, он разрыдался), она могла вдруг бросить задумчиво, словно отвечая каким-то своим мыслям:

— В эти последние свои годы Боря совсем одичал.

А когда я прочел однажды ей и Василию Абгаровичу небольшой отрывок из своего «Случая Мандельштама» (прочел только потому, что в том отрывке было много о Маяковском), она — очень простодушно — спросила:

— Вы в самом деле считаете Мандельштама большим поэтом?

И так же простодушно сообщила, что они с Осей и Володей и в грош его не ставили.

— Бывало, как заведет: «Над желтизно-ой прави-ительственных зда-аний…» Мы его называли: «Мраморная муха».

— А вот Катаев, — не удержался я, — пишет, что Маяковский Мандельштамом восхищался.

И напомнил эпизод из катаевской «Травы забвенья», в котором подробно, с сочными катаевскими деталями описывалась встреча Маяковского с Мандельштамом в каком-то гастрономическом магазине:

Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону как-то особенно сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, даже гордости, произнес на весь магазин из Мандельштама:

— «Россия, Лета, Лорелея».

А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать: «А? Каковы стихи? Гениально!»

— Да разве можно верить Катаеву? — сказал на это Василий Абгарович.

И добавил, что главная неправда катаевской «Травы забвенья» даже не в количестве в ней разного фактического вранья, а прежде всего в том, как нагло автор этого сочинения преувеличивает степень своей близости с Маяковским.

— Он был нам чужой, совсем чужой, — сказала Лиля. — Его пьесы шли во МХАТе!

Последняя фраза этой реплики прозвучала так, словно отдавать свои пьесы МХАТу было для писателя в те времена самой низкой степенью художественного падения.

На самом деле, однако, это был знак только чуждости, а отнюдь не низкого художественного качества катаевских пьес. По части художественности Л. Ю. ко МХАТу никаких претензий не имела. Просто у них была своя компания, а у тех, чьи пьесы шли во МХАТе, — своя.

Я уже рассказывал, как Боря Слуцкий однажды сказал мне:

— Вчера я был у Митурича. И можете себе представить? Оказалось, что за тридцать лет я был первым футуристом, который его навестил.

Эта реплика Бориса не случайно вызвала у меня юмористическую реакцию. На самом деле никаким футуристом Борис быть, конечно, не мог — это было просто смешно.

Но Василий Абгарович и Лиля Юрьевна футуристами были. Не самозванцами какими-нибудь, а самыми что ни на есть настоящими, последними футуристами-лефовцами.

И салон у Лили Юрьевны — если уж называть его салоном — был не просто литературным, а именно лефовским, футуристическим.

Поэтов здесь ценили не по официальной советской табели о рангах и не по какому-нибудь там Гамбургскому счету, а именно вот по этой — футуристической, лефовской шкале ценностей. И потому рядом с ее любимым Слуцким в сознании Л. Ю. стояли не Самойлов или, скажем, Окуджава, а — Вознесенский и Соснора.

Однажды Л. Ю. рассказала нам о своей давней ссоре с Виктором Борисовичем Шкловским.

Не помню, то ли это было какое-то заседание редколлегии «Нового ЛЕФа», то ли просто собрались друзья и единомышленники. Происходило это в Гендриковом, на квартире Маяковского и Бриков.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.