9

9

В 1994 году в Москве вышла книга «Кремлевский самосуд. Секретные документы политбюро о писателе А. Солженицыне». Я тотчас ее купил и прочел. И узнал много для себя нового и интересного.

Особенно неприятно поразило меня там донесение помощника Н. С. Хрущева В. Лебедева своему шефу о состоявшемся у него телефонном разговоре с А. И., в котором тот в самой лакейской форме испрашивал совета у Никиты Сергеевича, как надлежит ему себя вести, стоит ли предпринимать какие-либо попытки для продвижения к читателю (и зрителю) других своих произведений, — в частности, предлагать к постановке в театре «Современник» пьесы «Олень и шалашовка».

И содержание, и форма (форма в особенности) этого телефонного разговора меня покоробили, но я тут же отогнал от себя это неприятное чувство, решив, что в донесении Лебедева, наверно, немало и отсебятины, — то есть, что раболепную эту, лакейскую форму обращению Солженицына к Хрущеву придал сам Лебедев, видимо, так понимая свои служебные обязанности.

Несколько больше покоробило меня другое донесение (на сей раз уже Брежневу) — от Председателя Комитета Госбезопасности Ю. Андропова:

27 октября 1973 года СОЛЖЕНИЦЫН встретился с известным своими антиобщественными взглядами литератором ИВАНОВЫМ В. В., которому заявил: «Я считаю выступить своим долгом в защиту САХАРОВА, но так, чтобы это заявление было не только в защиту САХАРОВА, но и защитой всех нас… Поддержать так, чтобы это не носило характер поддержки Израиля».

Последняя фраза этого подслушанного гебешниками разговора была достаточно красноречива. Но я и тут постарался отогнать от себя неприятные мысли: ну ладно, не хотел он в тот момент по каким-то своим соображениям высказываться в поддержку политики «израильских агрессоров». Бог с ним…

И вот — «Двести лет вместе».

Прочитав сперва первый, а потом и второй том этого сочинения, я подумал, что участвовать в его обсуждении ни в коем случае не буду. Что тут обсуждать? Всё ясно. Охотников поучаствовать наверняка и без меня найдется немало. Ну а как только я представил себе, сколько пошлостей будет высказано в неизбежной дискуссии, — что с той, что с другой стороны, — тут меня и вовсе затошнило. (Теперь, задним числом, могу сказать, что тошнило не зря.)

В общем, я твердо решил на этот раз промолчать.

Но — не удержался.

А не удержался по причине, которая многим наверняка покажется не самой серьезной. Отчасти даже странной.

Главным толчком, заставившим меня все-таки откликнуться на этот двухтомный солженицынский труд, были те несколько страниц, которые А. И. уделил в этом своем «исследовании» Александру Галичу.

Но тут нужна некоторая предыстория.

Лет сорок тому назад Саша Галич был Александром Исаевичем смертельно обижен. Он всей душой рвался с ним познакомиться. И были общие знакомые, которые готовы были его с Солженицыным свести. И был даже случай: Саша тогда жил в Жуковке (снимал там дачу) неподалёку от дачи Ростроповича, где обитал Солженицын.

Но Александр Исаевич знакомиться с Сашей решительно отказался. И выразил свой отказ в присущей ему, отнюдь не дипломатической форме.

Отказом этим Саша был уязвлен до глубины души. В разговорах со мной (наверняка не только со мной) он постоянно возвращался к этой больной теме, всякий раз страдальчески повторяя: «Но почему?! Почему?!»

Вопрос был законный: оба они были тогда по одну сторону баррикад. По мнению Галича, им было что обсудить друг с другом. Ну и, конечно, хотелось ему непосредственно от самого Александра Исаевича услышать, что тот думает о его песнях.

Я на эти Сашины вопросы обычно отвечал в том духе, что ладно, мол, не переживай: он такой особенный человек, у него вся жизнь по секундам рассчитана. Но на самом деле (Саше я об этом не говорил), мне казалось, что я понимаю главную причину этого нежелания А. И. знакомиться, а тем более сближаться с Галичем.

Саша был пижон. Он обожал нарядно одеваться, любил хорошо жить, у него была красивая квартира, забитая антикварной мебелью. Александру Исаевичу все это было не то что противопоказано, а прямо-таки ненавистно. Он, например (об этом с упоением рассказывал мне наш «связной» Юрка) очень любил яичницу, но не позволял себе покупать диетические яйца по рубль тридцать, старался всякий раз, когда попадались, закупить дешевые — по 90 копеек.

Саша Галич в его глазах, наверно, был человеком преуспевающим, хорошо вписанным в ненавистную ему официозную советскую литературу.

Конечно, это был еще недостаточный повод для того, чтобы так бесцеремонно оттолкнуть протянутую ему дружескую руку. Тем более что А. И. — я это знал — встречался и обменивался письмами с людьми, куда менее достойными, чем Саша Галич. И даже — с совсем недостойными. (Например, с бывшим моим сокурсником Володей Бушиным.)

Но была для его антипатии к Саше еще одна, как я думал тогда, главная — и гораздо более серьезная причина.

В своих песнях Саша пел от имени людей воевавших, а сам он — не воевал. Пел от лица сидевших, а сам — не сидел. Забегая вперед, не могу не сказать, что он написал: «…уезжайте, а я останусь, кто-то ж должен, презрев усталость, наших мертвых хранить покой», и — написав это — все-таки уехал.

Александру Исаевичу такой человек вполне мог представляться самозванцем.

В общем, тогда мне казалось, что причину нежелания Александра Исаевича знакомиться с Сашей я понимал. И только сейчас — сорок лет спустя — я узнал, что главная причина той резкой, непримиримой его антипатии к Галичу была совсем другая.

* * *

Галичу во втором томе «Двухсот лет вместе» Солженицын посвятил целый очерк, этакое маленькое эссе. Семь страниц текста.

Вроде — немного. Но на самом деле не просто много, а прямо-таки колоссально много, если учесть, что ни одному из других русских писателей и поэтов еврейского происхождения — даже самым крупным — он не уделил и абзаца. Несколько скупых похвал Пастернаку (в основном за то, то тот тяготился своим еврейством), несколько презрительных фраз об Эренбурге («Эренбург свою советскую службу знал и исполнял как надо»). Мимоходом, вскользь упомянул в какой-то связи Мандельштама и Багрицкого. О Бабеле сказал только, что был он «сильно прохвастанный своей близостью к ЧК». О Василии Гроссмане и Ильфе — вообще ни слова.

А о Галиче — целых семь страниц!

Сильно, видать, чем-то зацепил его Александр Аркадьевич.

Помимо всего прочего, наверно, еще и своей популярностью. Ну и, конечно, своей судьбой — диссидента, инакомыслящего, а потом и эмигранта, изгнанника.

Но еще больше поразило меня содержание этого — ни с того ни с сего вставленного в текст этого исторического, «исследовательского» труда — критико-биографического очерка.

Всё относящееся к биографии, бытовому, житейскому облику Галича я тут опускаю, чтобы не погружаться во все эти намеки и мелкие дрязги. Остановлюсь только — по возможности коротко — на том, как видится Солженицыну творчество Галича — лучшее, что от него осталось, его песни:

…по-настоящему в нем болело и сквозно пронизывало его песни — чувство еврейского сродства и еврейской боли: «Наш поезд уходит в Освенцим сегодня и ежедневно». «На реках вавилонских» — вот это цельно, вот это с драматической полнотой. Или поэма «Кадиш». Или: «Моя шестиконечная звезда, гори на рукаве и на груди». Или: «Воспоминание об Одессе…» Тут — и лирические, и пламенные тона. «Ваш сородич и ваш изгой. Ваш последний певец исхода», — обращается Галич к уезжающим евреям.

Память еврейская настолько его пронизывала, что и в стихах не-еврейской темы он то и дело вставлял походя: «не носатый», «не татарин и не жид», «ты еще не в Израиле, старый хрен?!», и даже Арина Родионовна баюкает его по-еврейски. Но ни одного еврея преуспевающего, незатеснённого, с хорошего поста, из НИИ, из редакции или из торговой сети — у него не промелькнуло даже. Еврей всегда: или унижен, страдает, или сидит и гибнет в лагере. И тоже ставшее знаменитым:

Не ходить вам в камергерах, евреи…

Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате.

А сидеть вам в Соловках да в Бутырках.

И как же коротка память — да не у одного Галича, но у всех слушателей, искренно, сердечно принимающих эти сентиментальные строки: да где же те 20 лет, когда не в Соловках сидело советское еврейство — а во множестве щеголяло «в камергерах и в Сенате»!

Забыли. Честно — совсем забыли. О себе — плохое так трудно помнить.

(А. И. Солженицын. Двести лет вместе. Т. 2. С. 451–452)

Рассуждение это просто изумило меня. Изумила — не то чтобы предвзятость, а непридуманная, самая что ни на есть доподлинная, искренняя слепота и глухота Солженицына, не сумевшего просто прочитать те галичевские строки, о которых он говорит, просто-напросто услышать, о чем там в них идет речь.

Взять хоть вот это, как он говорит, ставшее знаменитым «Предостережение»:

Ой, не шейте вы, евреи, ливреи,

Не ходить вам в камергерах, евреи!

Не горюйте вы, зазря не стенайте,

Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате.

Да ведь это же стихи сатирические, издевательские!

«И как же коротка память!» — говорит об этой песне Александр Исаевич. Но ведь Галич обращается к соплеменникам с этим ёрническим предостережением как раз потому, что всё помнит, и потому, что знает, как коротка память у них. У таких, как какой-нибудь Борис Абрамович Березовский, которому мало было быть сверхбогатым серым кардиналом, так нет же — ему еще понадобилось лезть в камергеры, в сенаторы, в заместители секретаря Совета Безопасности.

Именно к таким, как он, впрямую обращена не процитированная — и понятно, почему не процитированная, — Солженицыным, откровенно глумливая строфа:

Если ж будешь торговать ты елеем,

Если станешь ты полезным евреем,

Называться разрешат Россинантом

И украсят лапсердак аксельбантом.

Но и ставши в ремесле этом первым,

Всё равно тебе не быть камергером…

                                                          И т. д.

Или вот — про Арину Родионовну.

Эта строка — из песни, весь смысл, весь, как говорится, пафос которой — в неразрывности русского и еврейского в нем, в его душе: «Я надену чистое исподнее, семь свечей расставлю на столе…» Как еврей — он расставит семь свечей. Как русский — наденет чистое исподнее: так по стародавнему русскому обычаю полагается перед смертью, перед смертным сражением, где, быть может, придется погибнуть.

«Даже Арина Родионовна баюкает его по-еврейски», — попрекает Галича Солженицын.

Но ведь можно было сказать об этом и по-другому, не выворачивая эту галичевскую строчку наизнанку, а прочитав ее так, как она написана, — услышав в ней то, что в ней сказано. Скажем, так: «И даже утешает его в его еврейском горе, в его еврейской беде не кто-нибудь, а старая пушкинская няня — Арина Родионовна. Пушкин, Арина Родионовна — вот оно, его единственное прибежище, его единственная родина».

Да и эти еврейские слова, это еврейское напутствие, которым убаюкивает его няня Александра Сергеевича:

А потом из прошлого бездонного

Выплывет озябший голосок —

Это мне Арина Родионовна

Скажет: «Нит гедайге», спи сынок.

К непонятным русскому читателю словам у Галича сделано такое подстрочное примечания: «„Нит гедайге“ — не расстраивайся, не огорчайся». И Александр Исаевич, конечно, вполне мог обмануться, поверив автору, что слова эти и впрямь «выплыли» у автора из его далекого, «бездонного» прошлого — может быть, из самого его младенчества.

Но, хорошо зная Сашу и довольно точно представляя себе уровень его познаний в «идише», я-то сразу догадался, откуда на самом деле они у него выплыли:

Запретить совсем бы

                                  ночи-негодяйке

выпускать из пасти

                               столько звездных жал:

я лежу, —

                  палатка

                                  в Кемпе «Нит гедайге»,

Не по мне всё это.

                                Не к чему…

                                                      И жаль…

К этим знаменитым строчкам Маяковского — во всех изданиях «лучшего, талантливейшего» — неизменно прилагалось (и по сей день прилагается) такое авторское примечание: «Кемп» — лагерь (англ.); «Нит гедайге» — «Не унывай» (еврейск.).

Вот он — источник Сашиной еврейской образованности.

Так что — промахнулся тут Александр Исаевич. Прямехонько угодил пальцем в небо. И не в частностях промахнулся, не в мелочах, не в подробностях, а в самой сути своего прочтения галичевских песен.

Суть же дела тут в том, что те песни Галича, которые Солженицыну представляются самыми пронзительными, поскольку их «сквозно пронизывает чувство еврейского сродства и еврейской боли», — те самые, которые он называет («Кадиш», «На реках вавилонских» и др.) — что они-то как раз, за исключением очень, очень немногих, — наименее яркие у Галича. В большинстве — совсем неяркие. Сила Галича — в сатире, в его чутье к современной, сегодняшней русской речи, к «новоязу». Не пафосные, не патетические и даже не лирические его песни, а именно сатирические пошли в народ, легли на душу многотысячной, может быть даже многомиллионной его аудитории.

Так вот об этих — лучших Сашиных песнях, — тех, с которыми как раз и сопрягается в нашем сознании самое это имя «Галич», — Солженицын высказался так:

А поелику среди преуспевающих и доящих в свою пользу режим — евреев будто бы уже ни одного, но одни русские, — то и сатира Галича, бессознательно или сознательно, обрушивалась на русских, на всяких Климов Петровичей и Парамоновых, и вся социальная злость доставалась им в подчёркнутом «русопятском» звучании, образах и подробностях, — вереница стукачей, вертухаев, развратников, дураков или пьяниц — больше карикатурно, иногда с презрительным сожалением… — всех этих вечно пьяных, не отличающих керосин от водки, ничем, кроме пьянства, не занятых, либо просто потерянных, либо дураковатых. А сочтён, как сказано, народным поэтом… Ни одного героя-солдата, ни одного мастерового, ни единого русского интеллигента и даже зэка порядочного ни одного (главное зэческое он забрал на себя), — ведь русское всё «вертухаево семя» да в начальниках.

(А. И. Солженицын, двести лет вместе. Т. 2. С. 452)

Прочитав это, я просто оторопел: ну какая же это злая неправда!

Ну да, все эти песни, которые он тут упоминает, — сатирические, издевательские, глумливые. Но куда направлено жало этой художественной сатиры?

А. И. уверен, что на русских людей, на русский народ, на русский национальный характер.

Да, конечно, и Клим Петрович, и товарищ Парамонова — не китайцы, не французы и не евреи. Но разве национальные их черты и свойства рисует в этих своих песнях Галич? Да нет же! Советские. Я бы даже употребил тут сегодняшнее наше, не слишком любимое мною слово: совковые. Над советским образом жизни глумится он. Над советской системой. Над советскими нравами.

А люди — что ж: люди как люди.

Взгляд у него на них тот же, что в знаменитом рассказе Яшина «Рычаги». Разница лишь в том, что Галич, в отличие от Яшина, — сатирик. Поэтому и краски у него другие, более пригодные для сатирического взгляда на ту же коллизию. Но коллизия — совершенно та же. Взять хоть тот же «Красный треугольник»: до того как началось собрание, они — нормальные люди. Когда «про Гану», про скуку эту международную — все в буфет, за сардельками. Но вот начинается собрание. И партийная эта разборка сразу пробуждает в них самые темные чувства. Кричат: «Давай подробности!» А как только собрание кончается, — они опять: люди как люди. «Ну, поздравили меня с воскресением. Залепили строгача с занесением».

И даже эта партийная мымра «товарищ Грошева», едва закончился ритуал партийной проработки, — даже она становится человеком. Ну, не совсем, конечно, человеком, но — просыпается все-таки и в ней что-то человеческое: «Схлопотал он строгача — ну и ладушки. Помиритесь вы теперь по-хорошему».

Люди, обыкновенные, в основе своей, может быть, и неплохие люди, но чудовищно искаженные бесчеловечной советской системой.

А уж насчет того, что нет у Галича в этих его песнях ни одного солдата, ни одного мастерового, ни одного «зэка порядочного», то это уже — прямая неправда. Не какая-нибудь там художественная неправда, которую можно понимать и трактовать так или этак, а — чисто фактическая.

Тема солдата-победителя, который вынес на своих плечах всю тяжесть той страшной нашей войны и не получил за это никаких наград, а только кары — эта тема едва ли не главная у Галича.

Да и с начальниками тоже не так все просто в этих его песнях. Даже их, этих оторвавшихся от народа, чуждых и враждебных народу начальничков он тоже не склонен вот так вот огулом осуждать и разоблачать. Даже для них у него находится — при всем его жестком сатирическом взгляде — теплая, лирическая нота:

Я возил его, падлу, на «чаечке»,

И к Маргошке возил, и в Фили,

Ой, вы добрые люди, начальнички!

Соль и гордость родимой земли!

………………………………………………

Да, конечно, гражданка гражданочкой,

Но когда воевали, братва,

Мы ж с ним вместе под этой кожаночкой

Ночевали не раз и не два,

И тянули спиртягу из чайника,

Под обстрел загорали в пути…

Нет, ребята, такого начальника

Мне, наверно, уже не найти!

Ну а уж к простому человеку из народа у него — только сочувствие. Сочувствие и боль за него:

И где-нибудь, среди досок,

Блаженный, приляжет он.

Поскольку — культурный досуг

Включает здоровый сон.

Он спит. А над ним планеты —

Немеркнущий звездный тир.

Он спит. А его полпреды

Варганят войну и мир.

По всем уголкам планеты,

По миру, что сном объят,

Развозят Его газеты,

Где славу Ему трубят!

И грозную славу эту

Признали со всех сторон!

Он всех призовет к ответу,

Как только проспится Он!

Куется Ему награда.

Готовит харчи Нарпит.

Не трожьте его! Не надо!

Пускай человек поспит!..

Я, кажется, слегка увлекся и стал ломиться в открытую дверь. Но ломлюсь я в нее с одной-единственной целью: чтобы объяснить, почему я не смог удержаться и в конце концов, вопреки твердому своему первоначальному намерению, все-таки втянулся в неприятный мне разговор о книге Солженицына «Двести лет вместе».

Толкнули меня на это, как я уже сказал, вот эти семь солженицынских страниц о Галиче. Но толкнули — не стремлением защитить любимые мною песни от напраслины, от прямой лжи и клеветы. Да и не нуждался Саша Галич в такой моей защите!

Больше всего в этих его семи страничках поразило меня то, что, высказывая про Галича всё, что у него накипело, А. И. был безусловно искренен.

И, будучи искренен, на этот раз (в отличие от многих других случаев, о которых я, наверно, еще скажу) не притворяясь, не лицемеря, он оказался так глух к художественному звучанию, к смыслу, к содержанию этих — пусть не любимых им, но талантливых же! — песен. Слепота и глухота его тут просто поражает. Поражает полное, ну полнейшее отсутствие элементарного художественного чутья, живого, непосредственного восприятия художественного текста.

Вообще-то я мог бы этому и не удивляться.

Мало разве слышали мы таких осуждающих речей (и не только о Галиче) на разных секретариатах и писательских собраниях. Бывало даже и так, что накануне автору кто-нибудь из самых близких его друзей говорил: «Ты — гений!», а назавтра клеймил этого гения с трибуны за несоответствие его сочинения канонам соцреализма.

Но ведь это делалось под нажимом. Ведь это всё говорили не люди, а — те самые яшинские «рычаги». И в том и ужас той нашей советской жизни, что в рычаги она нередко превращала и людей незаурядных, выдающихся.

Но Солженицын-то свободен в своих высказываниях. И совершенно очевидно, что во всех обвинениях, предъявленных им Галичу, он говорит то, что на самом деле думает. Говорит о том, что глубоко его задевает, искренне — до глубины души — волнует!

Вот это и толкнуло меня на разговор, от которого я сперва твердо решил уклониться.

* * *

Найти «трибуну» для этого откровенного разговора мне было несложно.

Вот уже, наверно, лет десять я веду на «Радио России» рубрику, для которой — не сразу — подыскал название: «Новости прошлого». Два раза в месяц в этих своих, уже ставших постоянными, радиобеседах я рассказываю о книгах, в которых открыл для себя нечто новое о нашем советском прошлом. Это — либо новые, тщательно скрываемые и лишь недавно ставшие известными факты. Либо — новое, только в наши дни ставшее возможным осмысление давно и хорошо известных фактов и обстоятельств.

Разговор о книге Солженицына «Двести лет вместе» в такой рубрике, вообще-то говоря, был неизбежен, и мое стремление такого разговора избежать сильно смахивало на поведение страуса.

Ну а уж коль я все-таки решился этот разговор начать, не мог же я его свести к одному Галичу! Хоть коротко, но надо было все-таки сказать о главном: о том, про что эта книга, и как я к этому — главному в ней — отношусь.

Начал я с признания, что по мере того как я терпеливо листал страницы этой книги, обещавшей стать сенсацией, интерес мой к этому новому сочинению классика угасал, а на смену ему приходили совсем другие чувства: грусть, горечь, стыд. Главным образом стыд. Стыдно было от сознания, что так низко уронил себя человек, которого вот уже сколько лет называют совестью нации, совестью России.

А потом я напомнил своим слушателям знаменитое стихотворение Бориса Слуцкого — «Про евреев»:

Евреи хлеба не сеют.

Евреи в лавках торгуют,

Евреи раньше лысеют,

Евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,

Они — солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе.

Я всё это слышал с детства,

Скоро совсем постарею,

Но всё никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

Дочитав это стихотворение до конца, я сказал, что горькая ирония этих стихотворных строк, к сожалению, нисколько не устарела. А теперь вот — даже обрела новое звучание, новую силу. Потому что всё это, звучавшее раньше из подворотен, шепотком, сквозь зубы, теперь сказано громко, вслух, и не кем-нибудь, а человеком, к голосу которого — по инерции — привыкли прислушиваться еще многие.

Из главы солженицынской книги о сталинских лагерях мы узнаем, что евреям и там было лучше, чем другим. А из военной главы — что евреи если и воевали, то не так, как надо было бы им воевать. И не в первом эшелоне — больше военврачами, да замполитами, — не на передовой. И вообще — не своя, не кровная для них была эта война. Ссылаясь на свой личный опыт, Солженицын мимоходом даже роняет такую фразу:

Я видел евреев на фронте. Знал среди них бесстрашных. Не хоронил ни одного.

Процитировав ее, я сказал, что готов поверить: может, так оно и было. Ну не случилось ему хоронить евреев. Что поделаешь?.. Но не спроста ведь тут эта фразочка. Получается — точь-в-точь как у Слуцкого:

И пуля меня миновала,

чтоб знали: молва не лжива.

Евреев не убивало.

Все воротились живы.

Не буду перечислять ни приводившихся мною примеров, ни всех пришедших мне тогда на ум неопровержимых доказательств очевидного — и самого темного — солженицынского антисемитизма. Этого не стоит делать хотя бы потому, что и до и после меня обо всем этом — и с еще большей неопровержимостью, чем я, — сказали уже многие. Но главное тут даже не это соображение, а — другое, более простое: я ведь пишу здесь не про Солженицына, а про себя, — про то, кем он был для меня и кем стал. Поэтому сразу перейду к выводу, к итогу тех нескольких моих радиобесед.

Заключая их, я привел слова Войновича из только что вышедшего тогда его антисолженицынского «Портрета на фоне мифа».

О книге Солженицына «Двести лет вместе» он в этом своем «портрете» подробно говорить не стал. Сказал только, что с избранной им темой — действительно очень больной и сложной — автор не справился, потому что ему для этого не хватило совести, ума, логики и таланта.

Сочувственно процитировав этот вывод и даже дав понять, что полностью к нему присоединяюсь, я сказал, что сам все-таки выразился бы несколько иначе.

На мой взгляд, — сказал я, — причина краха, постигшего автора этого двухтомного труда, в идеологии. В той самой национальной идее, которая владеет душой Александра Исаевича. Именно она, эта национальная идея, эта националистическая идеология подмяла под себя, подчинила себе, с потрохами съела и совесть его, и ум, и логику, и талант.

На этом как будто можно было бы поставить точку.

Но уже после того как все выводы были сделаны и все слова — самые нелицеприятные и даже жестокие — были сказаны, неожиданно явилось на свет до времени припрятанное, а тут вдруг всплывшее на поверхность еще одно солженицынское сочинение, прочитав которое я увидел, что в действительности дело обстояло даже еще хуже, чем я думал и чем об этом сказал.

Казалось бы, уж куда хуже? Хуже того, что уже было сказано, вроде и быть не может.

Но оказалось, что может.

* * *

Незадолго до выхода в свет первого тома «Двухсот лет вместе» некий Анатолий Сидорченко обнародовал раннюю работу Солженицына «Евреи в СССР и в будущей России». Опубликовал он ее в своей собственной — откровенно черносотенной — книге, как труд союзника и единомышленника. Сделал он это, разумеется, для того, чтобы укрепить свои антисемитские позиции авторитетом громкого солженицынского имени.

Когда первый том двухтомного солженицынского исследования появился в печати, Виктор Лошак — тогдашний главный редактор еженедельника «Московские новости» — взял у Солженицына интервью, в котором, между прочим, задал ему вопрос и об этой загадочной публикации. И задал его так, словно ответ на него был ему уже заранее известен. «Ваше авторство, — скорее в утвердительной, нежели вопросительной форме сказал он, — просто фальсифицируют!»

А. И., как и следовало ожидать, с этим утверждением согласился, но в какой-то неясной, я бы даже сказал, уклончивой форме:

Это хулиганская выходка психически больного человека. В свою пакостную желтую книжицу он рядом с собственными «окололитературными» упражнениями влепил опус под моим именем. Ситуация настолько вываливается за пределы цивилизованного поля, что исключает какой бы то ни было комментарий, а от судебной ответственности этого субъекта спасает только инвалидность.

Понимать это можно было по-разному. «Влепил опус под моим именем», — значит, вроде не его, а чей-то чужой опус. С другой стороны — «ситуация настолько вываливается за пределы цивилизованного поля», что он не считает для себя возможным даже входить в обсуждения этого вопроса. То есть, что означенный «опус» сочинил не он, а кто-то другой, впрямую так и не сказал.

Джинн, однако, уже был выпущен из бутылки. Многочисленные оппоненты и критики «Двухсот лет вместе» напропалую стали его цитировать. А тут еще первая жена Солженицына Наталья Решетовская сообщила, что работа такая Александром Исаевичем действительно была написана. И один ее экземпляр, оказавшийся у нее, она отдала на хранение в отдел секретных рукописей Пушкинского Дома.

Оттуда ли он попал в руки Сидорченко и каким путем — дело совсем уже неясное. Но после этого заявления бывшей жены настаивать на прежней своей формулировке Александру Исаевичу было уже трудно. И в ответе своим оппонентам (Александр Солженицын. «Потёмщики света не ищут». «Комсомольская правда», 22 октября 2003 г.) обвинил одного из них в том, что тот —

…смеет обсуждать воровскую публикацию — с ее сквозным хулиганским изгаженьем и грязной фальсификацией — выкраденных моих черновиков 40-летней давности.

Сквозь зубы, но все-таки признал, значит, что «опус» — не чужой, а его собственный. «Черновой», так сказать, вариант нынешнего капитального труда.

Что касается меня, то я, прочитав этот «опус», ни на секунду не усомнился в авторстве Александра Исаевича. И не только потому, что большие куски из этого своего «черновика», — лишь слегка их отредактировав, — он, не мудрствуя лукаво, включил в «беловик». Сама стилистика «опуса», все индивидуальные особенности мышления и слога его автора с несомненностью свидетельствовали, что автором этим мог быть только он, — никто, кроме него.

Но если это так, если концепция «черновика» и концепция «беловика» полностью совпадают, почему же тогда этот семидесятистраничный солженицынский «опус» задел меня не в пример сильнее, чем двухтомник? Чем-то, значит, он от «беловика» все-таки отличается?

Отличается только одним: откровенностью. Почти полным отсутствием того, что нынче зовут «политкорректностью», с требованиями которой в нынешних обстоятельствах А. И. не мог не считаться. Ну а если называть вещи своими именами — отсутствием того лицемерия, которым насквозь пронизаны оба тома «Двухсот лет вместе».

Вот как откровенно высказывает он в «черновике» свой взгляд на участие евреев в нашей большой войне:

Вопрос: если евреев в нашей стране процента полтора (по переписи 1959 г. — 1,1 %, но вероятно многие записались русскими) — то эти полтора процента были ли выдержаны в Действующей армии? На тысячу фронтовиков приходилось ли 15 евреев? Сомневаюсь. И если даже да, то как распределялись они между боевыми частями — и штабами, и вторыми эшелонами? — А среди забронированных от мобилизации? А в тыловых учреждениях? Там полтора процента были выдержаны? Думаю, что ой-ой-ой, с какой лихвой! Но статистикой этой (как и всякой другой) никто у нас не занимался и не займется. Вот рассказ рязанской парикмахерши:

«В 1-ю школу приехал к нам госпиталь из винницких врачей, все до одного евреи, и сестры тоже. Наняли только русских: коменданта, сестру-хозяйку да меня. Но и нас выжили. Среди раненых был еврей-парикмахер, его вместо меня поставили».

Этот рассказ — не доказательство. Но — народное чувство наверняка.

А вся паническая многоэшелонная эвакуация 1941 года? Из евреев — наполовину или больше? Скажут: понятно, русским не угрожало уничтожение, а евреям угрожало; и те западные области особенно евреями и были населены. А все-таки: сколько там было евреев-мужчин с медицинскими справками или броней? И это бесстыдное, безоглядное, опережая запрос, швыряние денег, которые вдруг у стольких евреев оказались пачками, пачками?

Народному чувству не прикажешь: осталось у русских, у украинцев, у белоруссов тягостное ощущение, что евреи прятались за их спину

(Здесь и далее[3] все выделения жирным шрифтом принадлежат Солженицыну.)

У меня этот рассказ рязанской парикмахерши вызвал особое недоверие, потому что мое военное детство (эвакуация) прошло рядом с Полоцким эвакогоспиталем, среди врачей и медсестер которого была одна-единственная еврейка — моя мама. Впрочем, я не исключаю, что «народное чувство» какой-нибудь местной парикмахерши всех «выковырянных», приехавших в уральский город Серов вместе с Полоцким госпиталем, — и русских, и поляков, и украинцев, и белоруссов, и мало ли кого еще, — воспринимало как евреев.

Что же до причин массового уклонения евреев от фронта, то здесь концепция Александра Исаевича как раз не совпадает с «народным чувством», — во всяком случае, с тем, которое отразил в своем стихотворении «Про евреев» Борис Слуцкий. («Они солдаты плохие…»).

Вопреки этому расхожему мнению, А. И. считает, что евреи как раз солдаты очень хорошие. (Ведь доказали же они это у себя в Израиле). Но — не расчет им был воевать за Россию:

Но отклоняю свое сомнение! — пусть 1,5 % были выдержаны безупречно. Однако эта война должна была быть для евреев особой, «газаватом»: не Россию предлагалось им защищать, но — скрестить оружие с самым, может быть, страшным врагом всей еврейской истории. Не мобилизации следовало ждать, но толпами добровольцев ломиться в военкоматы! Но освобожденным по болезни — «зайцами» цепляться к фронтовым эшелонам. (И одновременно — какая возможность возвыситься во мнении русских, укрепить свое положение в России!)

Но — не видели мы такой картины. Того массового львиного порыва, как при защите Израиля от арабов — не было. Наверняка.

Но враг — безусловный и страшнейший! Но выдающееся военное мужество евреев доказано шестидневной войной! Что же помешало?

Какая причина?..

Расслабляющий расчет: страна здесь — не наша, кроме нас — много Иванов, им все равно воевать, они и за нас повоюют с Фрицами, а нам лучше сохранить свою выдающуюся по талантам нацию, и без того уже вырезанную Гитлером.

Это до такой степени противоречит всему моему опыту, что заведомую и очевидную чушь такого объяснения у меня даже и не возникла потребность опровергать. Тем более что картину, которую А. И. почему-то не случилось наблюдать (толпы еврейских мальчиков, добровольцами ломившихся в военкоматы), я видел и на примере своих старших братьев (двоюродных — родных у меня не было), и на многочисленных примерах близких друзей.

Может быть, это и не глубокое и даже не искреннее убеждение Александра Исаевича, а чисто умозрительная «рабочая гипотеза»? Не знаю, не берусь судить. Но в чем он безусловно искренен, так это — в реплике о «выдающейся по талантам нации».

В этой иронической фразочке у него прорвалось чувство.

Миф о пресловутой еврейской талантливости почему-то особенно его волнует. А в том, что это — именно миф у него нет и тени сомнений:

В литературе — повально талантливы — а где великие писатели? В музыке сплошь талантливы — а где великие композиторы? Для такого несравненного народа — достаточно ли в философии — одного Спинозы? В физике — Эйнштейна? В математике — Кантора? В психоанализе — Фрейда?

Пассаж этот совершенно замечателен. Но — не тем, что для подтверждения пресловутой еврейской талантливости ему недостаточно в музыке — Бизе, а в физике — Эйнштейна. (Таких, как Эйнштейн, кстати сказать, во всей мировой физической науке было — раз два и обчелся: он да Ньютон. Только эти двое изменили наше представление о Вселенной). Не мыслью — неважно, верна она или абсурдна — поразил меня этот солженицынский абзац, а — опять! — бурным выплеском чувства, с необычайной силой искренности вырвавшимся в нем личным отношением к раздражающему его мифу о несравненной талантливости иудейского племени.

Многие историки сомневаются в том, что Сталин был антисемитом: предполагают, что антисемитизм для него был — не более, чем орудием в его сложной политической игре.

Даже про Гитлера рассказывают, что он будто бы однажды — то ли сказал, то ли написал, — что настоящим антисемитом он никогда не был: просто политическим гением своим понял, что зло должно быть персонифицировано, и лучшей персонификации мирового зла, чем евреи, ему не найти.

Не знаю, может, оно и так.

Но насчет Александра Исаевича у меня сомнений нет. Теперь я уже точно знаю, что его антисемитизм — самый что ни на есть настоящий, искренний, «нутряной».

С какой нескрываемой, почти детской радостью вываливает на нас Александр Исаевич целую коллекцию собранных им высказываний о еврейской ущербности, духовной и творческой еврейской неодаренности. И уж совсем особенное удовольствие, особый, так сказать, кайф он получает, когда удается ему сыскать такие суждения, исходящие от самих евреев:

Аполлоний Мелон, например, еще 2 тысячи лет назад упрекнул евреев, что они не способны к самостоятельному творчеству, а всегда — подражатели. Отто Вейнингер, которого уж не обвинишь ни в личной, ни в национальной зависти, пишет: «Еврей беден тем внутренним бытием, из которого только и может вытекать высшая творческая сила». «У еврея нет глубокого чувства природы. И потому он не понимает земельной собственности». «Еврей не хочет оставить трансцендентного, он не чувствует, что непостижимое придает цену существованию. Он хочет представить мир возможно плоским и обыкновенным». «Евреи с жаром ухватились за дарвинизм, за смехотворную теорию происхождения человека от обезьяны. Они обнаружили почти творческую способность в качестве основателей того экономического понимания человеческой истории, которая вовсе устраняет из нее — Дух». Он отмечает «подвижность» еврейского духа, великий талант к журнализму, расположение к сатире и лишенность юмора, высокую степень в образовании понятий (отсюда — юриспруденция). И — отсутствие благочестия, «лишающее его возможности воспламениться высшим восторгом». Нет чувства демиурга.

И другой еврейский автор, С. Лурье, — в тон ему: недостаток евреев — «неумение воспламеняться стройной связью явлений и красотой форм в природе и искусстве… Эстетическая ограниченностьОтсутствие сердечного жара».

(Может быть, это отчасти объяснит нам черты современного беспредметного искусства?)

Последнюю догадку А. И. высказывает уже от себя. И тут, вишь, евреи виноваты.

Высказав тьму таких вот догадок и соображений, Солженицын ставит наконец главный вопрос: как нам (то есть — русским) с ними (то есть — с евреями) быть?

Не сейчас, разумеется, а — завтра. Когда Россия станет свободной.

Трудность в том, что ни в ту, ни в другую сторону до конца сдвинуть этого вопроса нельзя: большинство евреев и не уедет в Израиль (когда отпадут нелепые, глупые нынешние ограничения) и не ассимилируются до конца (это для них — национальное самоубийство!) — они желают остаться непременно среди нас, но постоянно помня о своем двойном подданстве, двойной лояльности.

Говорят иногда: «да мы хотели бы забыть считать себя евреями, перестать отличать себя от русских». Это неискренне, это неправда. Они хотят считаться русскими, да, но главная боль и главная любовь у них будет все-таки — Израиль и «мировой еврейский народ».

Это желание евреев «остаться непременно среди нас» представляет — по Солженицыну — для России, для русских, смертельную опасность. Не потому, что евреи сознательно хотят ей (России) зла, а потому что такова их природа. Иначе они не могут — даже если бы хотели.

Ведь и без мирового центра, и не сговариваясь нисколько, они отлично всегда понимали друг друга, действовали слаженно и однонаправленно. Замкнутое множество со своей отдельной сердечной болью, со своим ощущением рода выше, чем индивидуальности, общееврейского возвышения выше, чем своего собственного, — ведь они не по дурному умыслу, не по заговору против нас, они просто механически и физиологически никогда не смогут отказаться от предпочтительной тайной взаимовыручки, которая делает евреев как бы тайным обществом, подпольной партией.

Выходит, хрен редьки не слаще. Есть ли мировой еврейский заговор и мировой еврейский центр, как сообщалось нам в «Протоколах сионских мудрецов», или нету такого центра и такого заговора — всё это не имеет никакого значения.

Нет, если вдуматься в эту солженицынскую мысль, дело обстоит даже еще хуже, чем если бы такой заговор существовал. Хрен, оказывается, не только не слаще, а горше редьки. Если бы дело шло о сознательном заговоре, я, или, скажем, другой какой-нибудь русский еврей, мог бы из этого тайного общества, из этой подпольной партии выйти, заявив о своем несогласии с ними. А тут у меня — по определению — такого выхода нет и быть не может, поскольку предполагается, что я не сознательно примкнул к заговорщикам, а — механически и физиологически, то есть сам того не желая, к ним принадлежу.

При таком понимании существа дела Солженицын уже не мог не предложить новой, будущей России свой план «окончательного решения еврейского вопроса». Не в мировом, правда, а только в российском масштабе.

В общих чертах план этот («на второй день будущей России») выглядит так:

1) свободный выезд в Израиль всем желающим;

2) для всех остающихся и заявляющих себя русскими евреями — полная религиозная свобода, культурная автономия (школы, газеты, журналы, театры). Ни в чем не мешать им ощущать себя нацией! Но в занятии высших государственных должностей — примерно те ограничения, что и сегодня;

3) а для тех, кто остается и заявляет себя не евреем, и не двоеподданным, а искренне, без оглядки, по душе — русским?

Вот такому человеку простая проверка: если наше русское внутреннее (и особенно — деревенское) разорение, бревна прогнившие, дороги искалеченные, и наша неученость, и запущенное воспитание, и развращенный дух ему больней, чем отсутствие еврейских имен в государственном руководстве; если он испытывает истинное тяготение к русскому быту, к русским пространствам и русской боли — что ж тут возразишь? Исполать! Но этого всего не докажешь на московском паркете и на невских набережных — надо нырять самому в тот наш внутренний вакуум, может быть, и на северную глушь, и практической работой скольких-то лет доказать, что верно, ты именно чувствуешь так. И тогда ты — полный гражданин этой новой России.

Слов нет, программа хороша. Но многое в ней все-таки остается неясным. Сколько все-таки лет должен будет промыкаться в северной глуши этот бедолага еврей, искренне считающий себя русским, чтобы стать полноправным российским гражданином? И кто это будет решать? Наверно, совет старейшин какой-нибудь?

И потом: а как быть с полукровками? С ними ведь тоже всё ох как не просто!

Тут сразу вопрос: а дети от смешанных браков? (А смешанных браков все больше сейчас). Очевидно и перед ними, перед каждым ляжет один из трех перебранных путей. Надо заметить, что дети от смешанных браков чаще бывают и по наружности больше евреи и по настроениям. Я не раз наблюдал. Такая молодежь очень обижается на угнетение евреев и совершенно спокойна к попранию русского духа. (Да что там! — русские жены целиком перенимают еврейскую точку зрения, и даже особенно ревностно)… К. И-в, наполовину мусульманин (и от очень знатного отца), наполовину еврей — в момент ближневосточной войны безоговорочно был на стороне Израиля, а не мусульман.

«К. И-в» — это явно Камил Икрамов, «знатный» отец которого (расстрелянный по бухаринскому процессу первый секретарь ЦК Узбекской ССР Акмаль Икрамов) был, кстати сказать, не мусульманин, а — коммунист. Но для А. И. он — мусульманин, а сам Камил — наполовину мусульманин, наполовину еврей. Никакой идейный отход от веры отцов не смоет, не соскребет с мусульманина его мусульманства, и уж тем более — с еврея его еврейства.

И даже в голову не пришло Александру Исаевичу, что во время той арабо-израильской войны толкнула Камила «болеть» за Израиль не еврейская его «половинка», а естественное чувство справедливости: весь стомиллионный арабский мир обрушился тогда на только что созданное после двухтысячелетнего еврейского рассеяния крохотное еврейское государство, и оно — устояло.

Ходил тогда по Москве такой анекдот (выдаваемый, конечно, за действительный случай).

Входит в автобус здоровенный, сильно поддатый мужик, медленно обводит глазами всех пассажиров. Наконец мутный взгляд его останавливается на маленьком щуплом еврее.

Подойдя к нему вплотную и дыша прямо ему в лицо перегаром, алкаш грозно спрашивает:

— Еврей?

Еврей, вжав голову в плечи, испуганно молчит.

— Я т-тебя спрашиваю: еврей? — еще более грозно вопрошает алкаш.

— Ну, еврей, — в конце концов признается тот.

И тогда «старший брат», схватив руку бедолаги-еврея и радостно пожимая ее и тряся, возглашает:

— М-молодец!

Может быть, у этого русского парня из анекдота тоже была какая-то еврейская «половинка»? Или четвертинка? Или восьмушка?

* * *

Не стану врать: все эти раньше тщательно Александром Исаевичем скрываемые и теперь вдруг открывшиеся мысли и чувства, сильно меня задели. И они, конечно, тоже немало способствовали тому, чтобы я снова — не в первый раз, но теперь уже навсегда — круто изменил свое к нему отношение.

Но главным толчком для такой перемены были все-таки не они — не сами по себе темные его мысли и чувства, о которых я узнал из этого его сочинения, а — как ни странно! — короткий, совсем крохотный, заключающий это сочинение абзац:

Эта работа по своему языковому строю да и по окончательности формулировок и сейчас, конечно, еще не вполне завершена. Я положу ее на долгие годы. Надеюсь перед выпуском в свет еще поработать. Если же не судьба мне к ней прикоснуться до той минуты, когда приспеет ей пора, — я прошу ее напечатать в этом виде и считать мои взгляды на вопрос именно такими.

Когда эта работа увидит свет — может быть, очень нескоро, может быть после моей смерти, — я надеюсь, что русские не усмотрят в ней гибели нашей нации.

1-я редакция — декабрь 1965 г.

2-я редакция — декабрь-сентябрь 1968 г.

Рождество-на-Истье.

Приводившиеся мною многочисленные цитаты из этой его «работы», а также многие другие его высказывания, процитировать которые у меня не было возможности (пришлось бы переписать всю «работу» от первой до последней страницы), кое-что в Солженицыне, прежде нам не известное, конечно, прояснили. Но строго говоря, всё, что всплыло в этом «черновике», есть и в главном, двухтомном, действительно капитальном его труде. Разве только там он все это обложил ватой, припудрил, причесал, переложил дипломатическими реверансами из репертуара кота Леопольда, уговаривавшего мышей жить дружно.

Так что, если что по-настоящему новое и выявилось после появления на свет Божий «черновика», так разве только — ложь и лицемерие всех этих его дипломатических реверансов: сам ведь — черным по белому, да еще нарочно выделив черным, чтобы заметнее было, — написал: «Прошу считать мои взгляды на вопрос именно такими».

По-настоящему же новым, действительно потрясшим меня, во всем этом его «черновике» для меня стал вот этот самый заключающий его абзац.

Ведь этот абзац — он что, собственно, значит?

Ведь это же — его духовное завещание! Главное из того, что хочет он сказать соотечественникам — пусть даже после своей смерти.

И особенно красноречивы тут — даты: 1965–1968. Это ведь те самые годы, когда он вступил на тропу войны с могущественной ядерной державой. Когда всерьез опасался, что его могут убить (и могли!). Когда закрадывалась даже мысль, что «они» могут выкрасть, взять в заложники его детей (и к этому он тоже был готов!). И вот в это самое время одну из самых неотложных, главных своих жизненных задач — может быть, даже наиглавнейшую — он видит в том, чтобы написать и на годы вперед запрятать — для будущего, для новой, свободной России — этот МАНИФЕСТ РУССКОГО ФАШИЗМА!

Вот, оказывается, для чего Господь закалял свой меч! И вот зачем в те незапамятные времена автор «Теленка» молил своего Отца небесного, чтобы Тот не дал ему переломиться при ударах или выпасть из руки Его.

Сколько лет должно было пройти, пока мы наконец узнали, на какую такую «нечистую силу» этот меч был отточен и заговорён, чтобы «рубить ее и разгонять».

* * *

Данный текст является ознакомительным фрагментом.