6

6

Эренбург, вспоминая в своих мемуарах о том, что Шкловский назвал его «Павлом Савловичем», говорит, что прозвище это он действительно заслужил. Заслужил тем, что едва ли не в каждой новой своей книге «отмежевывался» от самого себя.

О самом же Викторе Борисовиче он говорит так:

В жизни он делал то, что делали почти все его сверстники, то есть не раз менял свои воззрения и оценки, делал это без горечи, даже с некоторым задором; только глаза у него были печальными — с такими он, видимо, родился… Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете.

Это значит, что сам Виктор Борисович, как и он, Эренбург, тоже был «Павлом Савловичем».

В «Письме к Роману Якобсону», напечатанном в 1922 году в эренбурговском журнале «Вещь», сославшись на известный библейский сюжет, он написал, что у него и его друзей получилось —

…не так, как в толстой книге, которую мой отец читал справа налево, моя мать читала слева направо, а я совсем не читаю.

Эту старую толстую книгу ему не обязательно было читать: вечная библейская грусть жила в его печальных глазах, «с которыми он родился».

Знаменитые слова Шкловского о «Павле Савловиче» я взял эпиграфом к своей книге «Случай Эренбурга» (которая, кстати сказать, выросла из посвященной Эренбургу главы этих воспоминаний). Но привел я их там не полностью, оборвав цитату на полуслове. Полностью она выглядит так:

Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает «Звериное тепло».

Вторую половину фразы (про «Звериное тепло») я от своего эпиграфа отрезал — во-первых, потому что пришлось бы объяснять, что в этом контексте это самое «Звериное тепло» означает. Но главным образом потому, что формуле Шкловского я придал совершенно иной, свой смысл, представив дело таким образом, что Эренбург был «Павлом Савловичем», потому что, поделив всех наших писателей на «русских» и «советских», его мы могли бы с полным основанием отнести и к тем, и к другим.

Шкловский же имел в виду совсем не это: превращение «антисоветского» или — во всяком случае — «асоветского» Эренбурга, написавшего «Хулио Хуренито» и «Жизнь и гибель Николая Курбова», в советского, сочинившего «День второй» и «Падение Парижа», было здесь ни при чем.

Мне казалось, что, отрубив от фразы Шкловского «Звериное тепло», я расширил смысл приведенной цитаты.

На самом деле я его сузил.

«Звериное тепло» — это название сборника стихов Эренбурга, выпущенного в 1922 году берлинским издательством «Геликон».

Стихи были о любви.

Например, вот такие:

Средь мотоциклетовых цикад

Слышу древних баобабов запах.

Впрочем, не такая ли тоска

Обкарнала страусов на шляпы?

Можно вылить бочки сулемы,

Зебу превратить в автомобили,

Но кому же нужно, чтобы мы

Так доисторически любили.

Чтобы губы — бешеный лоскут,

Створки раковин, живое мясо,

Захватив помадную тоску,

Задыхались напястями засух…

Чтобы пред одной, и то не той,

Ни в какие радости не веря,

Изойти берложной теплотой

Насмерть ошарашенного зверя.

Незадолго до того, в том же 1922 году, в том же «Геликоне» вышла книга Эренбурга «А все-таки она вертится…», в которой он присягал на верность новой, урбанистической, машинной эстетике XX века. И вот — еще и года не прошло, а он уже готов проклясть этот новый век, эту машинную цивилизацию с ее автомобилями и мотоциклами, чтобы восславить «звериное тепло» вечной, неумирающей, «доисторической» любви.

Вот, стало быть, что имел в виду Виктор Борисович, сказав о нем, что «из Савла он не стал Павлом».

И тут надо признать, что он — как в воду глядел.

Этому своему мирочувствованию Эренбург не изменил и тогда, когда был возведен в ранг классика советской литературы.

В одном из поздних, вполне советских его романов (кажется, в «Буре») об одной из юных его героинь, в тот день ставшей женщиной, сказано, что «только сегодня она узнала, для чего живут люди».

Какой советский писатель посмел бы написать такую фразу? Советские люди, как известно, жили для того, чтобы целиком, без остатка отдать себя борьбе за строительство нового, прекрасного мира. Чтобы в конце жизни «не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы», как выразился на этот счет другой, настоящий советский классик.

Советский писатель или поэт, если даже случалось ему коснуться щекотливой темы интимной близости мужчины и женщины, говорил об этом словно бы извиняясь, оправдываясь. (Помню стихотворную строчку одного молодого поэта: «Разве, когда ты голая, ты перестаешь быть комсомолкой?»)

Для Эренбурга же приведенная мною фраза («для чего живут люди») была — почти мировоззрением.

В его романе «Москва слезам не верит» омерзительный юнец Луи, прыщавый девственник, со страхом думает об интимной близости с девушкой, которая ему нравится: он боится, что у него ничего не получится, и она будет над ним смеяться. Примерно так оно и выходит, и автор как будто даже сочувствует этому незадачливому подростку. Но спустя несколько страниц мы вновь встречаемся с ним на страницах романа:

Прошло всего три месяца с неудачного посещения Симоны, но Луи успел многое испытать. Он не был больше наивным подростком. Насмешливо вспоминал он: волновался!.. А к чему?.. Все это очень просто… Как машина: раз-два…

Почти не преувеличивая, можно сказать, что все персонажи эренбурговских романов делятся на тех, кто, впервые испытав близость с любимым (или любимой), узнает, «для чего живут люди» («Земля плыла», как говорят об этом герои Хемингуэя), — и на тех, для кого «все это очень просто… как машина: раз-два».

И точно так же делит он всех людей по их отношению к искусству: на тех, кто способен понять, что Бальзак был близок к смерти, когда умирал его герой, и — тех, кто знают (или думают, что знают), «Как сделан „Дон Кихот“», и «Как сделана „Шинель“», и «Как делать стихи».

При этом, однако, он очень хорошо знает, что человек, написавший программную статью «Как делать стихи», может быть настоящим — и даже великим — поэтом:

При одной из первых встреч он повел меня в номер московских «меблирашек» и там прочел незадолго до этого написанного «Человека». Я глядел на гнусные обои и улыбался: я видел голенища, которые становятся арфами.

(И. Эренбург. Книга для взрослых)

Шкловский, начавший свой путь литератора и ученого статьями «Как сделан „Дон Кихот“» и «Искусство как прием», тоже мог, глядя на гнусные обои, видеть голенища, которые становятся арфами.

Он тоже был «Павлом Савловичем», и поэтому его измена формализму не была изменой себе.

А фраза его о том, что проституция и любовь в основе своей имеют нечто общее, означала вот что.

Однажды в каком-то нашем разговоре я процитировал знаменитое пушкинское: «Беда стране, где раб и льстец…»

Я даже помню, когда и как это было.

Только что по Москве прошел слух о фантастическом «прыжке» Аркадия: о том, что он — уже в Америке. Виктор Борисович, оказывается, ничего про это не слышал. Я рассказал ему всё, что знал.

Выслушав меня, он вздохнул:

— Ну вот… Теперь он будет там говорить, что мы плохие… Но ведь все и так знают, что мы плохие… Мы и сами знаем, что мы плохие…

И вот на это я и ответил — сам не могу толком объяснить почему — пушкинской цитатой:

Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу,

А небом избранный певец

Молчит, потупив очи долу.

Он вскинулся, как ударенный током:

— Кто это?

Я сказал:

— Пушкин.

Он вздохнул:

— Ну, это — гений…

Не знаю, что он хотел этим сказать. Может быть, что так думать и чувствовать имеет право только гений? Не знаю. Но в интонации, с какой были сказаны эти слова, как мне показалось, прозвучало и это.

— Откуда это? — спросил он.

Я снял с полки томик Пушкина, нашел стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»), и мы вдвоем, чуть не стукаясь лбами, склонились над раскрытой книгой.

Прочли первую строфу:

Нет, я не льстец, когда царю

Хвалу свободную слагаю:

Я смело чувства выражаю,

Языком сердца говорю.

Стишки, по правде говоря, были — так себе. Поэт, как сказал Мандельштам, ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться, потому что поэзия — это сознание своей правоты. А Пушкин — оправдывался. И какого жалко выглядели эти его оправдания. Не верилось, что все это он говорит искренне, «языком сердца».

Дальше было — еще хуже:

Его я просто полюбил:

Он бодро, честно правит нами,

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами.

Как же — не льстец? Самый настоящий льстец! Даже не верится, что это Пушкин.

Но в следующих строфах вдруг зазвучала личная нота:

Текла в изгнаньи жизнь моя;

Влачил я с милыми разлуку,

Но он мне царственную руку

Простер — и с вами снова я.

Во мне почтил он вдохновенье,

Освободил он жизнь мою,

И я ль, в сердечном умиленьи,

Ему хвалы не воспою?

В искренность этого «сердечного умиленья» верится не слишком. Но эти строки — уже не пустые. Тут веришь, по крайней мере, что сочинял их поэт — «в надежде славы и добра»: человеческой душе свойственно надеяться на лучшее.

Затем он как бы продолжает оправдываться. Но теперь эти его оправдания уже звучат иначе:

Я льстец! Нет, братья, льстец лукав.

Он горе на царя накличет,

Он из его державных прав

Одну лишь милость ограничит.

Он скажет, презирай народ,

Глуши природы голос нежный.

Он скажет: просвещенья плод —

Разврат и некий дух мятежный!

Тут уж не может быть сомнений: это презрение Пушкина к нарисованному им образу «лукавого льстеца» — искренно. Одушевленный этим презрением, он разгорается «всё боле, боле», и вот тут, вдруг, быть может, неожиданно для него самого, и является на свет эта заключающая стихотворение строфа.

Это уже — совсем другой голос. Воистину — «божественный глагол», голос правды, гения, голос пророка:

Беда стране, где раб и льстец…

— Да, это гений, — снова вздохнул Виктор Борисович, когда стихотворение было дочитано до конца.

Но его мозг, постоянно рождающий все новые и новые ослепительные концепции и теории, тут же, наверно, навел его на мысль, что в этом частном — пушкинском — случае проявился некий общий закон. Что поэт — как женщина, о которой тот же Пушкин сказал:

                                   …восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему

И оживляешься потом всё боле, боле —

И делишь, наконец, мой пламень поневоле!

В том споре о евтушенковском «Бабьем Яре» он не мог, да, наверно, и не хотел быть со мною — против всех. Но и отрицать, что толкнуло Женю на создание «Бабьего Яра» не искреннее чувство, а холодный расчет, он тоже не стал. Ну и что же? Пусть так. Одно другому не противоречит. Начал — по расчету, а закончил — «по любви». Сарнов тоже знает, что такое порой случается. Даже с гениями.

Женю Евтушенко он гением, конечно, не считал. Но масштаб его поэтического дарования и его место в русской поэзии XX века явно преувеличивал.

Отсюда и эта, сперва озадачившая меня, его реплика про Межирова («Это великий поэт»).

Точкой отсчета тут был — тот же Евтушенко.

Когда Эренбург был в Италии, все его там расспрашивали про Евтушенко. И однажды — в разговоре с каким-то итальянским то ли поэтом, то ли славистом — он рассердился:

— Да что вы всё про Евтушенко, да про Евтушенко! У нас — десять таких поэтов, как Евтушенко!

— О! Десять Этусенко! — изумился итальянец. — Великая страна!

Поддавшись этому всеобщему — мировому — безумию, Виктор Борисович исходил из того, что Евтушенко — значительный, крупный, может быть, даже большой поэт. И вдруг, прочитав Межирова, убедился, что тот — лучше, крепче, ярче, чем Евтушенко. Стало быть, этот неведомый ему прежде Межиров, которого он только что прочел, — поэт великий.

Конечно, его реплика насчет проституции и любви, которые в основе своей имеют нечто общее, была рождена желанием смягчить остроту спора, найти изящное компромиссное решение, которое устроило бы всех — и тех, кто был в восторге от Евтушенко, и упрямого, непримиримого Сарнова, стоявшего на том, что поэтическая публицистика этого их всеобщего кумира все-таки ближе к проституции, чем к любви. Но в то же время это была — концепция, целью которой (как и многих других его концепций) было — самооправдание.

Михаил Михайлович Зощенко о некоторых сочинениях своих литературных собратьев, бывало, говорил:

— Ну, это диктант.

Эта его классическая фраза родилась в начале 30-х, когда еще сохранялись иллюзии, что писать «диктанты» — удел сдавшихся, сумевших наступить на горло собственной песне. Их можно было презирать, им можно было сочувствовать, но сохранялась надежда, что есть еще и другой путь. Но в последующие годы (а после знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой уже окончательно) выяснилось, что никакого другого пути нет: никаких «сочинений на вольную тему» больше не будет: отныне и навсегда общим уделом всех советских писателей остается диктант. Только диктант — и ничего другого.

Виктор Борисович это понял раньше других. И принял — как неизбежность. («Когда мы уступаем дорогу автобусу…») Но при этом он все-таки надеялся, что в пределах, в жестких рамках этого диктанта можно будет все-таки оставаться творцом, художником. Даже Пушкину приходилось сочинять диктанты. И это не помешало ему стать (остаться) Пушкиным.

Пушкин, правда, был гений. На то, чтобы в полной мере реализовать свою гениальность, Виктор Борисович давно уже не рассчитывал. (Какое там!) Но он еще надеялся, что в пределах заданного им всем диктанта ему все-таки удастся остаться самим собой. Остаться Шкловским.

И тут надо сказать, что до некоторой степени это ему удалось.

Однажды я шел по нашей Красноармейской улице и встретил Виктора Борисовича.

Остановились.

Он (с ним только так это обычно и бывало) начал с полуфразы, словно продолжая вчера — или несколько дней назад — завязавшийся разговор:

— Ну вот… История такая. Пишу книгу о Толстом. Концепция: Толстой — неудачник.

— Толстой? Неудачник?! — изумился я.

— Конечно, неудачник. Всю жизнь любил простых деревенских баб, а женился на барышне… Был гениальным писателем и отрицал искусство… Основал религию, к которой сам не принадлежал… Неудачник!

Постояв еще немного, мы разошлись — каждый в свою сторону.

О чем думал, расставаясь со мной Виктор Борисович, я не знаю. А я, естественно, все проворачивал в своем мозгу эту его оригинальную идею. Это надо же — такое придумать: Толстой — неудачник!

В его изложении, однако, это выглядело убедительно.

Года два спустя во время очередного нашего вечернего чаепития Виктор Борисович торжественно вручил мне только что вышедшую свою книгу о Толстом, сделав на ней длинную и витиеватую дарственную надпись. Текст был украшен рисунками. В центре листа был изображен биллиард, от которого во все стороны расходились солнечные лучи. Подпись под этим рисунком гласила: «Книги надо писать, а не шары гонять». Само же слово «биллиард», которое там тоже упоминалось, было написано с одним «л». Эту свою ошибку Виктор Борисович заметил сам, но исправлять ее не стал, а, пометив слово звездочкой, внизу страницы сделал к нему сноску: «Новая орфография».

Он не скрывал, что доволен и вышедшей книгой, и собой. Пропел даже по этому случаю «караимский гимн».

«Караимский гимн» — это была старая его шутка. Однажды он рассказал нам, что Айвазовский, оказывается, был караимом. И все крымские караимы были чрезвычайно горды тем, что тут, у них, в Феодосии, живет такой знаменитый их соплеменник. Плодом этой их национальной гордости будто бы и был вот этот самый «караимский гимн», который в исполнении Шкловского звучал так:

Ай-ва-зов-ский,

Та-на-на-на-най!

И вот сейчас, взвешивая на ладони тяжелый том своего «Толстого», он пропел:

Ай да Витя,

Та-на-на-на-най!

Что-то, конечно, по случаю такого события тогда было выпито, и домой от Шкловских мы с женой вернулись уже далеко за полночь. А рано утром меня разбудил телефонный звонок. Звонил Виктор Борисович:

— Ну как? Вы прочли мою книгу?

В книге было — ни мало ни много — восемьсот страниц.

Да хоть бы даже и вполовину меньше. Как я мог бы успеть прочесть ее за одну ночь?

Я, конечно, решил, что он шутит.

Но это была не шутка. Сам он, вручи ему на ночь кто-нибудь свою новую книгу, наверняка к утру прочел бы ее.

Так, кстати, было с одной моей подаренной ему книгой. У меня даже сохранилось письмо, в котором он мне об этом сообщает:

Дорогой Бен!

Звонил к Вам, но не дозвонился.

Сообщаю, Вы написали очень хорошую книгу. Я прочел ее за ночь.

Хороша глава о Маршаке (хотя ей не хватает иронии).

Большой человек тоже заслуживает иронии. Я это опять понял, читая автобиографию Чаплина.

Хорош Гайдар. Спасибо за гусей и лебедей.

Они вместе со мной Вам кланяются.

Вы талантливы, и Вы должны развивать строгое к себе отношение.

Виктор Шкловский.

Апрель, кажется 26. Год 1966.

Видит Бог, не для того, чтобы похвастаться отпущенными мне комплиментами, привел я здесь это письмо. Совсем не в комплиментах тут дело, а в том, чем они сопровождаются: «…не хватает иронии. Большой человек тоже заслуживает иронии», «…вы должны развивать строгое к себе отношение».

Но главное тут даже и не это, а то, что он прочел мою книгу за ночь.

Он прочел ее за ночь не потому, что она была так уж хороша (в этом я и тогда не был уверен, а уж теперь — тем более), а потому, что любую новую книгу, попавшую ему в руки, он проглатывал сразу. Ему просто-напросто не терпелось дочитать мою книгу до конца — так же, как не терпелось, прочитав, сразу же позвонить мне и сказать все, что он о ней думает, а не дозвонившись — вот так же, сразу, пока не остыл, сесть и написать то, что не удалось сказать по телефону.

Хоть и не в ту же ночь, а чуть позже, книгу Виктора Борисовича о Толстом я, конечно, прочел. (Потом даже написал о ней.) Никаких следов той мимоходом высказанной им концепции я в ней не обнаружил. Хотя следы эти там, конечно же, были. Во всяком случае, его убеждение, что Лев Николаевич — неудачник, было искренним.

В этой концепции тоже был элемент самооправдания: вот и он, Виктор Борисович, тоже (совсем как Лев Николаевич со своим учением) — основал школу, целое направление в науке, «к которому сам не принадлежал». Неудачник!

Но ведь все мы, «братья-писатели», — неудачники. Такая уж это профессия. Счастливчиков среди нас быть не может. Если сам Толстой — великий из великих — и тот оказался неудачником, на что можем рассчитывать мы, грешные!

Прав, прав был Гейне, сравнивший поэта с моллюском, который рождает жемчужину только тогда, когда в его раковину попадает песчинка, причиняющая ему рану и боль.

* * *

В последний раз я встретил Виктора Борисовича незадолго до его смерти. Он медленно брел по двору нашего «старого писательского», опираясь на плечо внука — Никиты.

Даже не опираясь, а налегая на него всем телом и еле волоча ноги.

— Что делаете? — спросил он.

Я ответил, что пишу книгу для Детгиза.

— Какая книга? О чем?

Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, я ответил коротко:

— Наполовину теоретическая, наполовину занимательная.

— Ну, авось какая-нибудь половина пройдет, — усмехнулся он. (Не прошла ни одна.)

Усмешка была прежняя, «шкловская». И в глазах, старческих, слезящихся, мелькнула так хорошо знакомая мне, неугасающая «шкловская» ирония.

Стоять ему было, наверно, даже еще труднее, чем передвигаться. Но было это, как он тут же мне объяснил, не от дряхлости, а потому, что когда-то пуля угодила ему в крестец, и вот теперь эта давняя рана дала о себе знать.

Я легко поверил, что ноги не слушаются его не из-за старости, хотя было ему без малого 92 года. Поверил безоговорчно, потому что, несмотря ни на что, это была не «тень Шкловского», не «то, что осталось от Шкловского», как говорят обычно о таких глубоких стариках, а самый что ни на есть настоящий, доподлинный, живой Шкловский.

И все-таки…

Есть такой анекдот.

В музее под стеклом два древних черепа.

— Что это? — спрашивает посетитель.

Экскурсовод отвечает:

— Череп императора Нерона.

— А почему два?

— Тот, что слева, — череп Нерона до пожара Рима. А справа — после пожара.

Так вот. После того как Виктор Борисович написал свое публичное «Заявление во ВЦИК СССР», в котором объявил, что сдается, он прожил новую, долгую и сложную жизнь, в которой — каким-то чудом — сумел остаться живым не только физически, но и в том значении, какое придал этому слову в своем знаменитом стихотворении Пастернак. («И должен ни единой долькой / Не отступаться от лица, / Но быть живым, живым и только, / Живым и только до конца».)

Вот небольшой отрывок из последней книги Виктора Борисовича, вышедшей за год до его смерти:

Художественное построение сложно, оно имеет множество родителей.

Причем законные дети рождаются тем же способом, что и незаконные…

Надо говорить о Гоголе.

Он умер в тот период, когда сжигал в камине черновики продолжения «Мертвых душ».

Он думал, что они могут воскреснуть.

Ему поставили в Москве памятник.

Но памятник сняли.

Увезли — правда, недалеко.

В тот дом, где жил и умер новоявленный Гамлет…

Памятник Гоголю по-прежнему помещен великолепно.

Сфинксы не были памятниками каким-либо героям.

Мы не знаем, кого они изображают.

Памятники были и в виде столбов…

Из одной только этой короткой цитаты видно, что от первых своих шагов в литературе до последнего своего часа он «ни единой долькой не отступился от лица».

Но что ни говори, а тот Шкловский, каким он был до своего «Заявления во ВЦИК», — это другой Шкловский. Не тот, которого я знал. Шкловский — до пожара Рима.

Он уверял, что «страх и угнетение нужны», что они не только не мешают, но даже помогают писателю стать самим собой. Что писатель — как лён, которого чем сильнее дергают, мнут и треплют, тем больше это идет ему на пользу. Вот и его самого — в точном соответствии с этой его программой — и дергали, и трепали, и мяли.

О том, что из этого вышло, мы теперь знаем.

Бедный лён!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.