1

1

Виктор Борисович Шкловский и был этим «другим» (на самом деле главным) моим учителем.

О том, как и почему я выбрал его себе в учителя (он, может быть, об этом и не подозревал), я еще расскажу. А начну — с другого, более позднего воспоминания.

Шли мы однажды (было это, наверно, в середине 60-х) втроем — я с женой и наш друг Аркадий Белинков — по нашей улице и столкнулись — прямо носом к носу — с Серафимой Густавовной, женой Виктора Борисовича Шкловского.

Аркадий со Шкловскими находился тогда в состоянии войны. Он в то время писал (кажется, даже уже заканчивал) свою книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». В книге этой крепко доставалось и Виктору Борисовичу, который как раз в это время составил сборник Олеши «Ни дня без строчки», предварив его своим восторженным предисловием.

Впрочем, дело было не только в этом сборнике.

Аркадий считал, что Виктор Борисович являет собой не менее яркий пример «сдачи и гибели советского интеллигента», чем Юрий Карлович. Но о книге «Ни дня без строчки» он говорил тогда с особенной яростью. А роль Шкловского в создании и прославлении этой книги, которую сам он ни в грош не ставил, считал особенно постыдной еще и потому, что Шкловский, по глубокому его убеждению, занялся ею по соображениям отнюдь не литературным, а сугубо семейным. Серафима Густавовна, носившая фамилию своего второго мужа — Нарбута, в первом браке была замужем за Олешей. А потом женой Юрия Карловича стала ее сестра Ольга. В общем, Серафима Густавовна надавила на слабохарактерного Виктора Борисовича, и тот поддался, принял участие в этом, как говорил Аркадий, семейном подряде.

К Виктору Борисовичу Аркадий — по старой памяти — еще питал какие-то нежные чувства, хотя и осложненные раздраженным пафосом разоблачительства. Но Серафиму Густавовну он просто ненавидел, искренне считая ее злостное влияние хоть и не главной, но далеко не последней причиной «сдачи и гибели» бывшего своего кумира и учителя.

О наших (моей и жены) отношениях с Серафимой Густавовной я когда-нибудь еще расскажу: они тоже не были простыми. Но у нас дипломатические отношения прерваны не были. Немудрено поэтому, что, наткнувшись на нее, идучи втроем с Аркадием, мы испытали некоторое замешательство.

Не сговариваясь, мы быстро предприняли такой маневр.

Вежливо раскланявшись с Серафимой Густавовной, я быстро взял Аркадия под руку и слегка его попридержал, в то время как жена, заслонив нас с Аркадием грудью, затеяла с нею какой-то оживленный разговор.

О чем они там говорили, я не знаю, но внешне все это — пока! — выглядело вполне прилично.

Жена с Серафимой Густавовной, весело о чем-то щебеча, шли перед нами. А мы с Аркадием — рука об руку — плелись сзади. При этом я изо всех сил старался идти как можно медленнее, чтобы сохранять между этими двумя нашими парами некоторую дистанцию: хорошо зная Аркадия, я опасался (и не без оснований), что даже минимальное сокращение этой дистанции приведет к неминуемому скандалу.

Итак, я изо всех сил замедлял наши шаги. И Аркадий мне подчинялся.

Но не такой он был человек, чтобы не воспользоваться блестящими возможностями, которые сулила ему эта неожиданная встреча.

— Скажите, дорогой Бен! — замедлив шаги, он повысил голос. — Не приходило ли вам в голову сравнить первое издание книги Шкловского «Заметки о прозе русских классиков», которое еще не было посвящено Симке Нарбут, со вторым изданием той же книги, которое Виктор Борисович уже посвятил Симке Нарбут?

Вопрос этот был задан так громко и так отчетливо, что Серафима Густавовна, идущая перед нами рука об руку с моей женой, не могла его не слышать.

Я готов был провалиться сквозь землю.

Аркадий между тем требовательно ждал моего ответа.

Я пробормотал что-то в том духе, что нет, сравнивать эти два издания под этим углом зрения мне в голову не пришло.

— Напрасно! — так же громко продолжал Аркадий. — Если бы вы проделали более или менее тщательный сравнительный анализ этих двух изданий, вы бы увидали, что второе издание, которое Виктор Борисович посвятил Симке Нарбут, просто разительно отличается от первого, которое он еще не посвятил Симке Нарбут. И отличается отнюдь не в лучшую сторону…

В полном смятении я понес какую-то чушь, вроде того, что не заметил не только разницы между двумя изданиями этой книги, но не слишком хорошо помню и саму книгу. Не уверен даже, что я ее читал.

А между тем книгу эту я не только читал, но и любил. И даже писал о ней.

Первое ее издание вышло в 1953 году. Второе — в 1955-м. А моя статья о ней появилась в журнале в 1958-м. (В январском номере журнала «Вопросы литературы».)

Вообще-то статья была не о ней, не об этой книге. Во всяком случае, не только о ней.

Называлась она «Что такое сюжет?» и напечатана была под рубрикой «Теория литературы».

Книге Шкловского была посвящена лишь треть, а может быть, даже и четверть моей статьи. И смысл ее был в том, что именно Шкловский, только он один предложил истинную, единственно верную теорию сюжета.

Сейчас — задним числом — я даже не понимаю, как это мне удалось.

Первое издание книги Шкловского, как я уже сказал, вышло в свет в 1953 году. И встречено оно было гробовым молчанием. (За пять лет появилась только одна, довольно кислая — даже не просто кислая, а по существу разоблачительная — рецензия Евгении Книпович.)

По молодости и крайней моей тогдашней неосведомленности мне это обстоятельство представлялось всего лишь обидной несправедливостью. Замечательная книга Шкловского, думал я, осталась незамеченной просто потому, что никто ее не понял. А вот я понял и сейчас открою всем на нее глаза.

Я искренне полагал, что раз уж книга Шкловского вышла в свет, да еще двумя изданиями, значит этот старый греховодник (в 49-м его объявляли отцом и учителем всех космополитов) уже прощен. Если не реабилитирован, то во всяком случае амнистирован.

Позже, когда я сблизился (не смею сказать — подружился) с Виктором Борисовичем, он рассказал мне, что рукопись этой его книги Лесючевский, возглавлявший тогда издательство «Советский писатель», посылал на рецензирование шестьдесят два раза!

По существовавшим тогда правилам, чтобы принять книгу к изданию — включить ее, как это там у них называлось, в план редподготовки, — необходимы были две положительные (внутренние) рецензии.

Отправив рукопись на рецензирование двум самым злобным из своих церберов, Лесючевский, вопреки ожиданиям, получил от них положительные отзывы. Тогда он послал ее на отзыв двум другим рецензентам, славящимся еще большей злобностью и кондовой ортодоксальностью. Но и те тоже написали, что книгу можно печатать. То же произошло со следующей, и следующей, и следующей парой, — со всеми следующими парами. В конце концов рецензий набралось, как я уже сказал, шестьдесят две, и все они, в общем, были положительные.

Но Лесючевский не сдался, и хоть и поклялся Виктору Борисовичу, что шестьдесят вторая рецензия будет последней, отправил все-таки его рукопись еще одному, шестьдесят третьему рецензенту.

Этот шестьдесят третий позвонил злосчастному автору и сообщил, что вот, мол, получил только что рукопись вашей книги. Не волнуйтесь, все будет в порядке, отзыв напишу самый благожелательный.

И тут Виктор Борисович проделал такой номер.

Позвонил Лесючевскому и говорит:

— Николай Васильевич! До меня дошел слух, что вы снова послали мою рукопись на рецензию. Ну, не важно кто сказал… Один человек… А я ему говорю: «Не может этого быть!.. Николай Васильевич дал мне слово, что больше посылать ее на рецензию никому не будет. Не могу себе представить, чтобы он оказался таким мерзавцем, каким вы его изображаете!»

Лесючевский в ответ залопотал, что да, да, конечно, это ошибка. И даже не ошибка, а возмутительная клевета. Он обещал, что шестьдесят вторая рецензия будет последней, и это свое обещание выполнит.

Деваться после этого разговора ему уже было некуда, и книга Виктора Борисовича была наконец включена в план редподготовки. Ну а дальше дело шло — нельзя сказать, чтобы как по маслу, но все-таки уже без особых мытарств. Не иначе как Лесючевский заручился соизволением какого-то еще более высокого начальства выпустить эту книгу в свет. (Сам все-таки вряд ли бы решился.)

Кто такой Лесючевский, в то время было уже хорошо известно. О его связи с «органами», о которой раньше знали очень немногие и если и говорили о ней, то шепотом, теперь заговорили вслух, широко и даже публично. На волне эйфории, вызванной XX съездом, в издательстве, которым он руководил, некоторые горячие головы попытались даже устроить ему персональное дело и исключить из партии за то, что в 37-м по его доносам были арестованы Николай Заболоцкий, Борис Корнилов и Павел Васильев. (Заболоцкий чудом уцелел, а Корнилов и Васильев были расстреляны.)

Из затеи этой, правда, ничего не вышло. На партийном собрании, где разбиралось это персональное дело, Лесючевский сказал, что никакие это были не доносы, а официальные рецензии. Инициатива их написания исходила не от него, а от «органов». К нему обратились оттуда как к эксперту, и он честно написал всё, что думал, в соответствии с представлениями и партийными установками того времени.

— Прочитайте, — сказал он, — что писали тогда об этих поэтах в открытой партийной печати, сравните это с моими рецензиями, написанными по заказу Лубянки, и вы увидите, что мои политические формулировки были куда более сдержанными и мягкими, чем те, которые печатала, скажем, «Правда».

Так оно, наверное, и было.

Сути дела это, конечно, не меняло. Но, как бы то ни было, Лесючевский, слегка покачнувшись, на своем посту не только удержался, но даже еще более укрепился. Связь с «органами» в конце концов пошла ему даже на пользу: зная про эту его, конечно же, не прекратившуюся связь, к его мнениям теперь прислушивались с особым трепетом.

Некоторые скептики, правда, считали, что чин его ТАМ не больно высок.

Об этом, помню, мне говорил Илья Львович Фейнберг, известный наш пушкинист, с которым я познакомился в переделкинском Доме творчества.

Нас с ним как-то сразу потянуло друг к другу. Илья Львович любил поговорить, а во мне он нашел не только ретивого собеседника, но и благодарного слушателя.

Во время одной такой нашей длительной прогулки по переделкинским аллеям он вдруг, попросив прощения, прервал свой очередной, как всегда интереснейший, рассказ и сказал, что вынужден ненадолго отлучиться. А вернувшись, произнес такую хорошо запомнившуюся мне фразу:

— Хочу подчеркнуть, что отлучка моя свидетельствует не столько о слабости моего мочевого пузыря, сколько о непрерывности нашего общения.

Общение наше и впрямь было непрерывным, и в ходе этого самого непрерывного общения Илья Львович однажды и сказал мне, что чин у Лесючевского ТАМ, по его мнению, не так велик, как это принято думать:

— Майор… Ну, разве что подполковник… — сказал он. — То ли дело Евгения Федоровна! Вот она — наверняка генерал. Однажды я заглянул к нему в кабинет и увидел, как он стоял перед ней по струнке.

Евгения Федоровна, которую Илья Львович так уверенно произвел в генералы, — это была Книпович.

Мы довольно часто сталкивались с ней на тех же переделкинских дорожках. Илья Львович при этом чопорно с ней раскланивался. Она в ответ холодно кивала. Я тоже делал какое-то вежливое телодвижение в ее сторону и, не останавливаясь, мы проходили мимо.

В моих глазах это была самая что ни на есть обыкновенная партийная сука — из тех ортодоксальных советских критикесс, про которых мы пели на наших литгазетских капустниках. В той разухабистой песенке (сочинил ее, конечно, Зяма Паперный) поминались три сестры. Первая была — «Зойка Кедрина», позже прославившаяся в роли общественного обвинителя на процессе Синявского и Даниэля. О ней в песне говорилось, что она «этой муки стерпеть не могла» и —

В услужение, в заведение

На бульвар в Литгазету пошла.

Вторая по фамилии не называлась, упоминалось только ее отчество:

А еще сестра — Казимировна

Всем известна ее красота

Только ночь придет, на панель идет

И прохожему шепчет: «да-да».

Тут имелась в виду Тамара Казимировна Трифонова. Женским шармом она действительно отмечена не была, но в человеческом смысла была дама вполне достойная и в компанию этих трех партийных сук попала скорее случайно.

Куплет, относящийся к третьей сестре, почему-то отпечатался в моей памяти гораздо отчетливее, чем предыдущие:

А еще сестра — Берта Брайнина,

Федин Костинька фрайер у ней.

Так заведено, что про Федина

Ей писать для скончания дней.

Вот одной из таких «сестер» представлялась мне и Евгения Федоровна Книпович. Даже внешне она — так мне казалось — не больно отличается от некрасивой, сухопарой, долговязой «Казимировны».

Каково же было мое изумление, когда кто-то мне шепнул, что Евгения Федоровна — та самая Е. Ф. Книпович, имя которой часто встречается в дневниках, записных книжках и письмах Блока.

Вот — только одна из этих его записей (1 февраля 1918 г.):

Вчера (31 января). Евгения Федоровна Черный агат. Шея. Духи… Тихо слушать. Стриндберг, Ибсен, Григорьев.

Женщина, может быть, тоже может пройти фаустовский путь. — Честность к жизни.

Итог «фаустовского пути», который прошла Евгения Федоровна Книпович, был подведен эпиграммой, сочиненной и повторявшейся в то самое время, когда мы с Ильей Львовичем встречали ее на переделкинских аллеях:

О, как судьба твоя жестока!

Какой восход, какой закат…

В начале жизни — губы Блока,

В конце — анисимовский зад.

Иван Иванович Анисимов в то время был директором Института мировой литературы, где подвизалась Евгения Федоровна. И намек на то, что она лизоблюдствовала перед этим своим непосредственным начальством, нимало меня не удивил.

Но вот оказывается, что ко всему этому она была еще и генералом, перед которым вытягивался в струнку такой заслуженный человек, как Лесючевский. (А может быть — кто знает! — и тот же Иван Иванович Анисимов тоже: поди пойми, какая там у них тайная субординация и кто к чьему заду прикладывается губами.)

На фигуре Евгении Федоровны я остановился так подробно, потому что именно она была автором той единственной — кисло-сладкой — рецензии на книгу Шкловского «Заметки о прозе русских классиков», появившейся за пять лет, прошедших со времени выхода в свет ее первого издания.

Суть этой рецензии была в том, что книга Шкловского была бы еще более или менее приемлема, если бы являла собой простое собрание заметок и наблюдений автора, иногда интересных, а порой даже и верных. «Но, — говорилось там, — на живое и многоцветное собрание заметок в книге, как железная сеть, наброшена некай общая „теория сюжета“».

Слова «теория сюжета» были даже взяты автором рецензии в кавычки, чтобы лишний раз подчеркнуть, что теория эта — не настоящая, мнимая. Так сказать, псевдотеория. Со Шкловским, — утверждала Евгения Федоровна, — еще можно соглашаться в частных определениях сюжета того или иного произведения. Но с его общим пониманием сюжета согласиться никак нельзя:

Общее положение, которое годится, скажем, для Гоголя, но никак не годится для Герцена, которое объясняет образ Пугачева, но никак не объясняет образ капитана Миронова, теряет свой «генеральный» характер.

Так, во вступлении к книге автор убедительно полемизирует с «теорией прототипов», показывая, например, всю несостоятельность претензий Т. Кузьминской быть прототипом Наташи Ростовой… Но как быть, например, с «Прологом» Чернышевского?..

Нет смысла искать прототипов героев «Хождения по мукам» или «Тихого Дона», но разве хуже стали «Чапаев» или «Как закалялась сталь» от того, что прототипы их главных героев известны?

(Е. Книпович. Книга о русской прозе. «Литературная газета», 30 января 1954 года)

Знал бы я тогда, что Евгения Федоровна Книпович — генерал, или даже, не подозревая о ее генеральском чине, владел бы в полной мере той знаковой системой, какую являла собой тогдашняя советская печать, я бы, конечно, сообразил, что все эти рассуждения — не более, чем сигнал.

Это была своего рода шифровка, указание сверху, означающее, что Шкловский прощен лишь настолько, чтобы разрешить ему выпустить в свет книгу своих мелких заметок и наблюдений, иногда верных, иногда спорных, но, в общем, более или менее допустимых. Но в ареопаг теоретиков — зубров и бизонов советского литературоведения — он допущен быть не может.

Ссылка на «Пролог» Чернышевского, «Чапаева» Фурманова и «Как закалялась сталь» Николая Островского совсем уже прямо давала понять (конечно, для тех, кто понимал этот код, этот шифр, эту знаковую систему), что Шкловский — не наш.

Все это было мне тогда невдомек, и я — по простоте душевной — решил, что неведомая мне Е. Книпович просто-напросто не поняла всю глубину и универсальность предложенной Виктором Борисовичем концепции сюжета. И надобно ей (а также и всем другим, кто не понял) это разъяснить. Чем я — со всем пылом своей влюбленности в Шкловского и в его теорию — и занялся.

Статья моя — как ни удивительно — была напечатана даже без особых потерь. Но самым удивительным тут было не столько даже то, что мне позволили водрузить монумент Виктора Борисовича на совсем не подобающий ему по официальной табели о рангах пьедестал, сколько то, что мне разрешили при этом возразить — и довольно решительно — генералу.

Отчасти это, конечно, было связано с тем, что между 1954-м годом, когда в «Литгазете» была напечатана рецензия Е. Книпович и 58-м, когда в «Вопросах литературы» появилась моя статья, был год 1956-й. XX съезд слегка поколебал устои, и уже не ко всем шифрованным сигналам сверху прислушивались с прежним трепетом.

Но главная причина этой моей удачи заключалась в том, что главным редактором «Вопросов литературы» в то время был Александр Григорьевич Дементьев.

На этой своей должности он не задержался: спустя год работал уже в «Новом мире» — первым замом у Твардовского. Не знаю, как это у них там считалось — понижением или повышением. Скорее, все-таки повышением. Во всяком случае, эта новая его должность для тех, кто его туда назначил, была гораздо более важной, чем предыдущая: при Твардовском он был не просто замом, а — комиссаром.

По литературной тогдашней табели о рангах Твардовский был маршал. Дементьев — еле-еле полковник. Да и по партийной иерархии Твардовский был несопоставимо выше своего зама: в то время, кажется, уже кандидат в члены ЦК.

Но всё это ровным счетом ничего не значило. Он был «Чапаевым», а Дементьева к нему назначили «Фурмановым». И «Фурманов», в соответствии с этим своим назначением, должен был держать неуправляемого «Чапаева» в ежовых партийных рукавицах, направлять, а порой и поправлять его. И даже воспитывать.

План был хорош, многократно проверен и испытан — не только в тандеме Чапаев-Фурманов, но и во множестве других таких же коллизий. Но на этот раз он с треском провалился. В случае с Твардовским и Дементьевым вышло нечто похожее на то, что произошло с еврейским мальчиком из анекдота, которого, чтобы с раннего детства отучить от еврейского акцента, отдали на воспитание к сельскому священнику. Приехавших за ним год спустя родственников батюшка встретил фразой, произнесенной нараспев, по-бердичевски: «Ви уже за Яше-ей?»

Проще говоря, не Дементьев перевоспитал Твардовского, а Твардовский Дементьева.

Конечно, огромную роль тут сыграло мощное обаяние Александра Трифоновича, влияние его ума, таланта, веры в значение того дела, которое они вместе делали.

Но и до того как Александр Григорьевич попал под влияние Твардовского, он тоже был не прост. В чем я как раз и убедился, когда при его попустительстве — и даже поддержке — печатал в «Вопросах литературы» ту свою статью.

Редактировал он меня сам.

Уже в этом заключалась некоторая странность. Главный редактор этим обычно не занимается. Одобрив принятую статью в целом, выскажет несколько руководящих замечаний, а собственно редактурой занимается тот рядовой сотрудник журнала, которому — по должности — этим заниматься надлежит.

В иных случаях, конечно, бывало иначе. Вот, например, Эренбургу, когда в «Новом мире» печатались его мемуары, конкретные редакторские замечания высказывал сам Твардовский. А когда к нему приехала однажды заведовавшая редакцией Наталья Бианки с просьбой не задерживать номер и пойти на какие-то мелкие цензурные уступки, Илья Григорьевич недовольно пробурчал: «В следующий раз они мне, наверно, курьера пришлют!» Но ведь то был Эренбург! А тут — молодой, никому не известный автор — и вдруг его редактирует сам главный редактор…

Чтобы объяснить, чем было вызвано это особое внимание Александра Григорьевича к моей персоне, мне придется опять отклониться от прямой линии повествования. Вернее, не отклониться, а вернуться назад, в год 1953-й.

Напечатав в панферовском «Октябре» первую свою большую статью и собрав с нее, как я уже рассказывал, довольно обильный урожай (поездка в Крым, рецензия Благого в «Литературной газете»), я попытался развить свой успех. Договорившись с заведующей редакцией критики и литературоведения, которой высшее начальство дало указание продолжать со мной работу (то есть воспитывать меня и растить, как молодого, подающего надежды критика), я сочинил большую статью о современной тогдашней поэзии.

Статья называлась — «Сердце с правдой вдвоем». Название это мне очень нравилось. Во-первых, оно было «хорошего происхождения»: из любимого моего Маяковского. Но главное было даже не это. Оно, как мне тогда казалось, с исчерпывающей прямотой и точностью выражало то, что я этой своей статьей хотел сказать. А хотел я сказать, что стихи, идущие не от сердца, неизбежно превращаются в набор пустых, трескучих фраз. Настоящая поэзия немыслима без этих двух, тесно между собой связанных, непосредственно друг от друга зависящих свойств: искренности и правды.

Статья моя состояла из трех глав. В первой рассматривалась та самая «долматусовская ошань», о которой я уже упоминал в связи с более поздней моей статьей — «Если забыть о часовой стрелке». Ее героями были именно вот эти самые Долматовский с Ошаниным плюс еще какие-то тогдашние поэты, создавшие безликого, железобетонного, «цельнометаллического», плакатного лирического героя. Этот лирический герой, как и подобало лирическому герою, говорил о себе, употребляя личное местоимение первого лица и единственного числа («Я»). Но в то же время он ухитрялся при этом говорить не только о себе и от себя, а как бы от имени всех советских людей, своих сограждан, — в крайнем случае от имени всех своих сверстников:

Всем скептикам, всем циникам отпетым

На зависть жизнью я живу такой,

Что все во мне лучится чистым светом

И весело играет под рукой…

Прохлада институтских аудиторий:

Здесь я учусь, здесь учатся друзья.

Дворцы здоровья высятся у моря —

Здесь я лечусь, здесь отдыхаю я.

Героями второй главы той моей статьи были поэты несколько иного типа (Степан Щипачев, Сергей Смирнов, еще кто-то: кажется, Ваншенкин). Там я доказывал, что лирический герой этих поэтов по сути своей — такой же железобетонный, «цельнометаллический», плакатный. Но он — притворяется живым. Какими-то бытовыми подробностями, детальками, шуточками-прибауточками (это — Сергей Смирнов) упомянутые авторы стараются «утеплить» образ этого своего плакатного героя, придать ему черты какой-никакой конкретности.

В общем, всю тогдашнюю поэзию я этой своей статьей, в сущности, перечеркивал.

Унылая дама, возглавлявшая в редакции «Октября» отдел критики (фамилия ее была Гусева, и она — и внешне и по самой сути своей — была самая что ни на есть настоящая гусыня), которая по указанию высокого начальства должна была со мной работать, вместо того чтобы прямо сказать, что такая статья не имеет никаких шансов быть напечатанной, долго морочила мне голову насчет того, что я должен найти и противопоставить всем этим своим отрицательным героям некий положительный идеал. А тут как раз появились первые главы поэмы Твардовского «За далью — даль». И вот, идя навстречу пожеланиям (лучше сказать — требованиям) опекавшей меня Гусыни, я написал третью главу, героем которой стал Твардовский. Озаглавил я ее ленинской фразой: «Не начало ли поворота?», и искренне надеялся, что этот лучик робкого оптимизма спасет мое безнадежное сочинение, откроет ему дорогу в печать.

Гусыня всячески меня обнадеживала, намекая, что статья уже почти совсем созрела и она вот-вот положит ее на стол своему шефу (редактору отдела). Но тут в журнале произошла какая-то пертурбация, в результате которой новым членом редколлегии стал Степан Петрович Щипачев. Он, правда, по должности курировал не критику, а поэзию, но Гусыня сказала, что не может не показать мою статью прежде всего ему: ведь статья — о поэзии, так кому же, как не члену редколлегии, курирующему поэзию, решать ее судьбу.

Узнав, что мою статью отдали на прочтение одному из главных моих отрицательных героев, я совсем было уже поставил на ней крест. Но тут случилось неожиданное. В один прекрасный день раздался в нашей коммуналке телефонный звонок: к телефону звали меня, и звонил не кто иной, как сам, лично, Степан Петрович Щипачев.

Боже ты мой! Чего только он мне тогда ни наговорил! Всех его комплиментов я не запомнил, но одну его фразу помню дословно. «Вы мне открыли глаза, — сказал он. — Прочитав вашу статью, я понял, что такое поэзия».

Можете себе представить?

До сих пор не знаю, какой процент искренности был в этой его фразе, и был ли он там вообще. Может быть, старик слегка кокетничал, давая понять, что хоть он и лицо заинтересованное, но препятствовать появлению моей статьи на страницах журнала ни в коем случае не станет.

С кокетством такого рода я тогда уже столкнулся однажды. Примерно такую же статью (на ту же тему и с теми же идеями), только гораздо более короткую, я показал своему литинститутскому товарищу Володе Огневу, который работал тогда в «Литературной газете», а тот дал ее прочесть Симонову. Ка-Эм принял меня глубокой ночью (это тогда был у него такой стиль). Разговаривая со мной, он встал, прошелся по своему огромному кабинету и сказал:

— Больше всего мне хотелось бы ответить на эту вашу статью стихами.

Статью, однако, в своей газете не напечатал.

Но Степан Петрович, — так во всяком случае я тогда думал, — был человек простодушный, и его реакция на мою статью показалась мне искренней. Хотя на самом деле таким уж простецом он, конечно, не был.

Рассказывали, например, такую историю.

Пришел он будто бы в «Новый мир» к Твардовскому со своей только что написанной поэмой о Павлике Морозове. Твардовский, прочитав это его сочинение, заперся с ним в своем кабинете и выдал там ему, что называется, на полную катушку. Не о художественных просчетах и слабостях поэмы шла там у них тогда речь, а о самом существе дела. О том, что безнравственно воспевать «подвиг» малолетки, выдавшего органам ГПУ и обрекшего таким образом на гибель родного отца.

Степан Петрович будто бы соглашался, даже плакал, бил себя кулаком в грудь, говорил, что бес попутал и клялся, что никогда, ни за что, ни за какие коврижки печатать эту дрянную поэму не станет. Он трижды облобызал Александра Трифоновича, сердечно благодаря его за то, что тот открыл ему глаза и спас его от позора. А поэму забрал и тут же отнес ее в «Знамя», где она в скорости и была напечатана. И даже получила Сталинскую премию.

Конечно, эта байка вполне могла быть и чьей-то злой выдумкой. Но какую-то крупицу реальности (во всяком случае реальности его характера) она, я думаю, все-таки отражает.

Но как бы то ни было, ко мне Степан Петрович отнесся хорошо. И не только в том телефонном разговоре, но и потом неоднократно меня привечал, ласкал, а при случае и помогал, поддерживал.

Злополучная статья моя, однако, напечатана так и не была. И даже сейчас я не думаю, что появлению ее на журнальных страницах воспрепятствовал именно он, Степан Петрович. (Разве что не слишком бурно ее защищал.)

Причин для того, чтобы ее забодать, было много.

Строго говоря, она по тем временам изначально была непроходима, и если бы ее вдруг напечатали, это было бы истинное чудо. Но тем не менее чудо это вполне могло случиться, если бы не то, что одно такое чудо как раз в то самое время уже произошло. С другой статьей, другого автора, но — на ту же самую тему.

Я имею в виду статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», появившуюся в «Новом мире» в 12-м номере 1953 года. Появление этой статьи было подобно взрыву атомной бомбы. Она сразу попала в обойму главных тогдашних идеологических жупелов («Теркин на том свете» Твардовского, «Гости» Леонида Зорина). Ее полоскали в печати, клеймили на всех литературных собраниях. Эпитет «похабная» по отношению к ней в устах тогдашних ревнителей чистоты партийной линии был едва ли не самым мягким.

Окунаясь в пучину этого литературного скандала (а как в него можно было не окунаться, если девятый его вал накрыл тогда нас всех с головой), я кусал себе локти. Меня терзала злая зависть к Померанцеву. Подумать только! Ведь если бы эта красноносая моя Гусыня вместо того, чтобы так долго мариновать мою статью, сразу положила ее на стол Панферову, а Панферов оказался таким же смельчаком, как Твардовский, — не кто иной, как я, а не какой-то там Померанцев, был бы тем Иваном Ивановичем Добчинским, который первый сказал «э». В крайнем случае, мы с ним вместе, одновременно (как Добчинский и Бобчинский) сказали бы это самое «э», и я тоже был бы сейчас в самом эпицентре этого землетрясения — рядом с Померанцевым, Твардовским и Зориным.

О том, что в этой катавасии, попади я в нее, мне вполне могли бы переломать спинной хребет, я тогда не думал. Понимал, конечно, что зуботычины, полученные жертвами тех идеологических проработок, не так уж безобидны. Но все это представлялось мне полной чепухой в сравнении с возможностью прославиться, стать знаменитым. Я тогда еще не знал, что быть знаменитым некрасиво, как не знал и того, что Лёня Зорин, с которым я подружусь сорок лет спустя, за эту свою тогдашнюю знаменитость расплатился потоком крови, вдруг хлынувшей из горла, четырьмя месяцами между жизнью и смертью и тремя годами, проведенными в больницах, меняя одну больничную койку на другую. А ведь Лёня был — богатырь, спортсмен, футболист, не чета мне с моим нефритом.

Всё это я узнал — повторяю — сорок лет спустя, когда мы с Лёней стали друзьями. Это было уже время потерь: одни друзья уже ушли «в никуда», другие — по слову того же Галича — «в князья». Но и среди тех немногих, что остались вблизи, кое с кем мне уже не о чем было разговаривать: начались размолвки, ссоры, разрывы отношений, казавшихся нерушимыми. (Об этом мне в свой час еще придется рассказать.) Но в это грустное время потерь были и приобретения. И одним из самых ценных для меня таких приобретений стали тесные отношения с Леонидом Зориным, с которым не случайно мы сблизились именно в эти годы…

Возвращаюсь, однако, назад, в год 1953-й.

Итак, статья моя с красивым названием «Сердце с правдой вдвоем» напечатана так и не была и знаменитым меня не сделала. Но какую-то роль в моей жизни она все-таки сыграла.

Как раз в это самое время в Москве проходило очередное (третье) всесоюзное совещание молодых писателей, и я стал его участником. Сейчас я уже не помню, как и почему это случилось. Скорее всего меня туда сунули какие-то мои покровители из Союза писателей. Членом Союза я тогда, понятное дело, не был. Но в Дом на Воровского заглядывал, пожалуй, не реже, чем в годы моего студенчества в институт. Во-первых, как я уже рассказывал, после окончания института, не желая расставаться с комсомолом, я встал на комсомольский учет не где-нибудь, а именно там, в Союзе писателей. А во-вторых, была там у них, в Союзе, такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние — благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.

Кстати, с одной такой халтурой вышла у меня довольно забавная история, о которой не могу тут не рассказать. (Другой повод вряд ли представится, а история не только забавная, но и довольно ярко отражающая тогдашние литературные нравы.) Связана она со Вторым съездом советских писателей.

Первый — учредительный — писательский съезд был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому — «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но — устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.

И вот в это самое время позвонил мне нещедрый мой работодатель из той самой Комиссии по критике и сказал:

— Хочешь заработать кучу денег?

Я сказал, что, конечно, хочу. Цифра, которую он мне назвал, меня ошеломила: две тысячи рублей. Конечно, дореформенных — тех, что шесть лет спустя превратились в двести. Но для меня эта сумма тогда была весьма и весьма значительной.

Чтобы заработать эти деньги, мне предстояло войти в бригаду, готовящую для съезда доклад о поэзии. Делать этот доклад было поручено маститому азербайджанскому поэту Самеду Вургуну. Бригада же должна была помочь классику — как бы подготовить ему материалы для доклада. На самом деле, конечно, мы (а было нас, не помню, трое или четверо) этот доклад написали целиком — от начала и до конца. Не знаю, как обстояло дело с текстами моих коллег, но в раздел доклада, написанный мною, докладчик не внес никаких изменений. Моему тексту разве только придали чуть более казенный вид, переписав некоторые особенно вольные фразы и выражения суконным канцелярским языком. Это, разумеется, тоже проделал не сам докладчик. Его роль свелась к тому, что он этот «свой» доклад, как теперь говорят, озвучил, то есть, поминутно спотыкаясь и делая разные причудливые ударения, прочел с трибуны.

Мой раздел был посвящен недостаткам современной поэзии. Тема эта была близка моему сердцу, и я не пощадил никого из тогдашних корифеев, выбрав для демонстрации самые жалкие и убогие их строфы. Все эти примеры, как ни странно, в докладе остались. Но при этом мне было указано, что, перечисляя грехи современной поэзии, я начисто забыл о самом страшном грехе: формализме.

Примеров серости, шаблонности поэтической формы и бедности мысли у меня было хоть отбавляй. С этим никаких трудностей не возникало. С формализмом же дело обстояло не так просто. Со времен знаменитой правдинской статьи «Сумбур вместо музыки» никто из поэтов в ту сторону даже и не глядел.

Но я не растерялся. Взял первую попавшуюся книгу стихов Семёна Кирсанова и тут же нашел там ярчайший пример самого что ни на есть матёрого формализма:

У реки Кубань,

Где коней купань,

Где дудел чабан

                в дуду,

Где в хлеву кабан, —

У реки Кубань

Я по злакам комбайн

                веду.

— С легким сердцем я вставил в свой раздел доклада этот стишок и припечатал его соответствующими фразами о бессмысленной звуковой игре, подменяющей… и т. д. и т. п.

Совесть моя при этом была чиста: кто скажет, что «коней купань» и «в хлеву кабан» — не формализм, пусть первый бросит в меня камень.

Камень, однако, бросили. Не в меня, конечно, а в невинного, как новорожденный младенец, Самеда Вургуна. И бросил этот — весьма, надо сказать, увесистый камешек — не кто иной, как сам Кирсанов.

Выступая в прениях, он ехидно поблагодарил докладчика за внимание к его работе. Но заметил при этом, что раскритикованные Самедом формалистические стихи были написаны им — Кирсановым — в 1933-м году. И тогда же были и опубликованы. И что критиковать их, вообще-то, следовало бы не на втором, а на первом съезде писателей, который, как известно, происходил ровно двадцать лет тому назад. Целых двадцать лет ждали мы этого съезда. Целых двадцать не встречались друг с другом и не обсуждали нашу работу с такой высокой трибуны. И вот наконец дождались…

Кирсанов был мастером эстрадного жанра. (Как-никак, ученик Маяковского.) Несколько минут (мне показалось, что минут десять, не меньше) он полоскал несчастного Самеда и веселил зал. Зал радостно отвечал ему смехом и аплодисментами.

Самед сидел в президиуме — красный как рак.

А истинный виновник этого скандального происшествия сидел на галёрке и смеялся вместе со всеми. И хотя смеялся скорее над собою, над собственной своей промашкой, никаких угрызений совести он при этом не испытывал.

Вернусь, однако, к Третьему всесоюзному совещанию молодых писателей.

Открылось оно в Доме культуры «Правды», где перед нами с отеческим напутствием выступил сам Шолохов. А потом мы, как это практиковалось еще у нас в институте, разобрались по семинарам: поэты — с поэтами, прозаики — с прозаиками, критики с критиками.

Семинаром критиков руководил Александр Григорьевич Дементьев, и именно ему я отдал тоненькую папочку с едва ли не полным собранием тогдашних моих сочинений. В папочке были вырезки главных и лучших тогдашних моих статеек (в основном из «Пионера») и — так и не напечатанная статья «Сердце с правдой вдвоем». Именно она-то, я думаю, и побудила Александра Григорьевича обратить на мою персону пристальное и, как впоследствии выяснилось, благосклонное внимание.

Сперва никакой благосклонностью, как мне тогда показалось, там и не пахло. «Пионерские» мои вырезки А. Г. слегка похвалил, а на бедную мою статью обрушил весь богатый арсенал тогдашней партийной фразеологии. Но чем-то она его, видать, зацепила. Сейчас, задним числом, могу даже с уверенностью сказать, что мое отвращение к «долматусовской ошани» и железобетонному «цельнометаллическому» герою тогдашней советской лирики было ему близко. В сущности, он этого даже и не скрывал. Но при этом — «мягко, но жестко» — дал мне понять, что тут — «рубеж запретной зоны» и соваться туда — ни мне, ни другим молодым критикам, слушавшим ту его установочную речь, — нельзя.

Собственно, весь смысл той его речи целиком и полностью исчерпывался одним этим словом: НЕЛЬЗЯ. Он даже не особенно старался объяснить, почему, собственно, нельзя. Нельзя — и всё тут.

Это было особенно заметно, когда от личных наблюдений и соображений он переходил к общим, вот этим самым установочным. Вообще-то держался он с нами просто, по-товарищески. И речь его была сочной, изобилующей меткими народными словечками. Словам помогала живая мимика, не лишенный своеобразного обаяния выразительный жест. Но когда он переходил к общим теоретическим установкам и партийным поучениям, — куда только все это девалось! Лицо его сразу становилось неулыбчивым, суровым, каменным. А жест — учительским, фальшиво-пафосным.

— Не в игрушки играем! Народу служим! — восклицал он, назидательно воздев указательный палец и слегка как бы даже грозя нам этим пальцем.

В общем, ничего хорошего от этого всесоюзного совещания и этого нашего семинара я для себя не ждал. И, как оказалось, был не прав.

Именно вот с той поры, с того самого семинара Александр Григорьевич меня заметил и стал привечать. То и дело он норовил заказать мне какую-нибудь статейку. Один раз даже заказал большую — монографическую — главу о Николае Асееве для готовящегося тогда четвертого тома «Истории русской советской литературы». Он охотно написал мне рекомендацию в Союз писателей, когда я попросил его об этом…

Поступление в те времена в Союз писателей и сбор необходимых для этой цели рекомендаций — тема особая, и на ней, пожалуй, есть смысл слегка задержаться.

Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: молодой, совсем юный Андрюша Вознесенский, Боря Слуцкий и я. Я только что познакомил Бориса с Андреем, — делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу, — и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение.

— В Союз документы уже подали? — осведомился он в обычном своем начальственном стиле. (Один наш общий знакомый, передразнивая эту его манеру, всякий раз цитировал знаменитую реплику Остапа Бендера: «В каком полку служили?»)

Андрей ответил, что находится в процессе. Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст.

Борис сказал:

— Я охотно дам вам рекомендацию.

— Нет-нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.

Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ.

Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет! (Куняева, Передреева… Последнего даже не без моего участия.) Но тут был случай особый.

Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:

— Вчера я был у Митурича, и — можете себе представить? — оказалось, что за тридцать лет я бы первый футурист, который его посетил.

Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:

— А вы разве футурист, Боря?

Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.

И вдруг — такой пассаж.

Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.

Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал, предельной небрезгливости.

Хотя был один случай, свидетельствующий о том, что эта его небрезгливость какой-то предел все-таки имела.

Когда хоронили Пастернака, он сунул в гроб (сам об этом рассказывал) свою только что вышедшую книжечку, предварительно вырвав из нее страницу со стихотворением, которое посвятил Корнелию Зелинскому. (Все знали, что Корнелий как-то уж особенно мерзко выступал на том шабаше ведьм, где распинали Бориса Леонидовича.)

Такой вот жест.

Но небрезгливость Андрея Вознесенского, как и всей той плеяды его литературных собратьев, — это совсем другая, особая тема. А вот что касается его отказа от рекомендации Слуцкого — отказа, простодушно объясненного тем, что у него уже есть две рекомендации «от своих», — тут я не судил бы его слишком строго.

Дело в том, что этот «тактический ход» он изобрел не сам. Нас так учили.

Конечно, не обязательно было быть в той школе первым учеником. Но совсем не принимать во внимание ее уроки было трудно. Разве что совсем не играть в ту игру — вообще не вступать в тот «ихний» Союз писателей, из которого только что исключили Пастернака. Что, кстати сказать, многие и делали, за что честь им и хвала.

Когда наш старый друг Володя Корнилов сообщил нам, что тоже хочет стать членом Союза (я в то время был этим самым членом уже больше года), моя жена сказала ему:

— Как? Ты хочешь вступить в Союз писателей, из которого исключили Пастернака?

Импульсивный Володя немедленно побежал в Союз и забрал свои документы. А я, когда жена рассказала мне об этом своем «подвиге», чуть не убил ее. «А как же я? — орал я. — Почему ты сказала это ему, а не мне? Ведь когда я подавал документы, Пастернак был еще жив, и вступать в эту затравившую его организацию было еще постыднее!»

На это жена, естественно, ничего ответить мне не могла. Но поведение женщины, как известно, не подчиняется законам логики.

В конце концов, слегка поостыв, Володя все-таки тоже, как и я, стал членом Союза писателей, и состоял в нем до тех пор, пока его оттуда не исключили — как в свое время Пастернака, и за те же грехи.

Вернусь, однако, к себе.

Когда я надумал вступать в Союз писателей, старшие товарищи, уже прошедшие этот путь и хорошо знающие всю эту кухню, тоже внушали мне, что правила есть правила, и их — хочешь, не хочешь, а надо соблюдать.

— От кого у тебя рекомендации? — спрашивали они.

— Одну мне дал Маршак, — самодовольно отвечал я. — А другую Шкловский.

Мне казалось: чего уж лучше! Лучше просто не бывает!

Но знающие кухню старшие товарищи морщились.

— Маршак это хорошо, — признавали они. — Да, Маршак — это прекрасно… Шкловский… Ну что ж, Шкловский тоже неплохо… Но третьим обязательно должен быть кто-нибудь ихний.

— Может быть, у Грибачева попросить? — злобно огрызался я. — Или у Софронова?

Старшие товарищи, стыдливо тупя взоры, отвечали, что нет, конечно, — ни к Грибачеву, ни к Софронову они мне обращаться не советуют. И вообще, не о том речь, чтобы третьим рекомендателем был кто-нибудь из тех, кого Хрущев назвал «автоматчиками». Но это должен быть человек если и не «ихний», то, во всяком случае, не совсем «им» чужой.

Такой человек, который был бы «им» не совсем чужой, и к которому мне тем не менее, как теперь принято говорить, «не западло» было обратиться, в поле моего зрения был только один: Александр Григорьевич Дементьев.

К нему я и обратился.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.