Гаврила

Гаврила

Звонок в дверь. Открываю. На пороге высокий худощавый человек.

— Узнаешь меня?

— Как же не узнать? Гелий.

Ну да, это он. Гелий Снегирев, который встречал нас в шестьдесят шестом году в Киеве, когда мы приехали на митинг по случаю годовщины расстрела евреев в Бабьем Яру.

— Ну, — после всяких предварительных «ну как жизнь» спрашивает Гелий, — как там Некрасов? — Это вопрос о Вике, который живет в Париже.

Отвечаю:

— Вроде у него все в порядке.

— Есть ли какието контакты?

— кое-какие есть. А что?

— Да вот хотел бы отправить рукопись. Для печати — нет, только на хранение. Печататься — пока не буду. Подожду. Я дом покупаю под Одессой. Если что, дай мне знать. Но только не пиши от себя. И не упоминай мое имя.

— А как же тебя называть?

— Называй меня… не помнишь, как Некрасов меня называл?

— Нет, не помню.

— В нашем кругу у меня кличка Гаврила. Вот напиши — Марии Александровне Коваленко для Гаврилы. Там все поймут.

После этого он стал появляться более или менее регулярно. Почти каждый раз с сообщением:

— Я уже две недели ничего не ел.

— Хочешь поесть?

— Ни в коем случае. Это у меня такая диета. Но я должен выпивать в день десять стаканов воды и часто отдыхать. Дай мне воды, а потом я у тебя здесь на диванчике полежу. Я тебе не помешаю. Ты работай, не обращай на меня внимания.

Не обращать на него внимания я не мог, работа в таком случае, естественно, прекращалась.

И вот разговоры.

— Как ты думаешь, если я напечатаю эту вещь за бугром, меня посадят?

— Обязательно посадят.

— Но тебя же вот до сих пор не посадили.

— Меня не посадили, но я всегда рассчитываю на то, что посадят. И не меньше. Я никогда не думаю, что мне ничего не будет. Если ты идешь на это, ты должен считаться с тем, что с тобой могут сделать все, что угодно, — посадить или даже убить.

— Ну, убить — это уж слишком, а посадить, конечно, могут. Но тебя же вот не сажают.

— Ты пойми, я все-таки в Москве. Здесь иностранные корреспонденты. Я на виду. Я более известен, чем ты, это их тоже до определенной степени сдерживает. И все-таки я на рожон не лезу.

— Нет, я думаю, что если будет за бугром шум, то не посадят. Но если что, ты скажешь обо мне чтонибудь хорошее иностранным корреспондентам?

— Я скажу, но я думаю, что тебе не надо на это идти.

— Почему?

— Потому что ты слабый. Ты этого испытания не выдержишь.

— Почему ты так думаешь? Я не слабый, я сильный. У меня вот уже две недели во рту не было ни маковой росинки, и еще две недели я есть не буду. Если меня посадят, я сразу объявлю голодовку.

— Ты думаешь, кагэбэшники не знают о том, что ты умеешь голодать? Знают. Но они придумают для тебя чтонибудь такое, чего ты не выдержишь.

— Нет, но я думаю, все-таки они меня не посадят. все-таки я племянник Вадима Собко, украинского классика.

— Да что им Вадим Собко, они и его, если надо, посадят.

Так было несколько раз. Несколько раз он приходил ко мне и все спрашивал совета — да или нет. Я советовал: нет. Он спрашивал: посадят или не посадят? Я отвечал: посадят.

Он уходил в сомнениях. А я в сомнениях оставался. И думал, зачем я его уговариваю, это же видно, что он никогда ни на какой поступок не решится. И вдруг слышу по иностранному радио: известный украинский правозащитник и писатель Гелий Снегирев отказался от советского гражданства. Он послал свой паспорт Брежневу и написал… Что именно, я не помню, но чтото очень и очень резкое, понося адресата последними словами.

Через несколько дней опять появляется у меня довольный собой.

— Ну, ты слышал?

— Слышал.

— И что ты думаешь?

— Думаю, что тебя посадят.

— Ну, нет. Этого не будет. Я теперь слишком известен. Про меня за бугром каждый день по нескольку раз говорят. «Голос», «Свобода», Бибиси, «Немецкая волна». Я думаю, они меня просто вышлют.

— Я тебя уверяю, они этого не сделают.

— Ну почему, они же Солженицына выслали.

— Они для Солженицына сделали исключение. Для тебя такого исключения не будет.

— Вот посмотришь, скоро я окажусь в Канаде.

С тем он и ушел.

Через несколько дней по радио передали, что Снегирев арестован. Потом вот что я помню. Его арестовали, он немедленно объявил голодовку. Но они знали, что это он выдержит, стали искать к нему разные другие подходы.

Он заболел, его перевели в тюремный госпиталь. Там у него началась непроходимость кишечника, вызывавшая ужасные боли. Ему обещали оказать помощь только после того, как он чистосердечно раскается в своих преступлениях. Через некоторое время в газете, не помню какой, появилось письмо Снегирева. Естественно, бывшие его друзья стали его проклинать. В эмигрантской печати, где и раньше высказывались сомнения, а не стукач ли этот Снегирев, появились злорадные отклики. где-то было написано: всем, поддерживавшим Снегирева, выражаем свое глубокое соболезнование. Тем временем Снегирев из тюремной больницы был переведен в обыкновенную, где отклики нашей возмущенной общественности стали ему более доступны. Доведенный до отчаяния, он объявил, что покаяние его было вырвано у него КГБ своеобразными пытками. После чего был переведен опять в тюремную больницу, где ему не дали уже пережить следующую непроходимость, и он умер в ужасных физических и нравственных мучениях.

Между прочим, надо отметить вот что. Наше прогрессивное общественное мнение бывало ужасно подлым. Робкие люди, которые сами никогда ни на какой поступок решиться не могли, очень радовались, видя, как когото раскололи, и не находили никогда никаких смягчающих вину обстоятельств, даже таких, как пытки физические или нравственные. Они судили и рядили, как бы исходя из соображения, что уж онито на месте оступившегося вели бы себя иначе. Суждение не только подлое, но и ложное, потому что многократно и даже научно доказано, что людей, способных выдержать любые пытки, вообще не бывает. Один человек может выдержать больше, другой меньше, но у опытных мучителей есть такой набор пыток, которого при полном его применении не может выдержать никто.

К рассказу о Гавриле добавлю свой комментарий. Любое жизненное испытание легче переносится, если к нему подготовиться морально. Когда я готовил свое отдельное восстание против советского государства, я мало думал о возможности благополучного исхода и совсем не предполагал возможности такой перемены в судьбе, как эмиграция. Напротив, я всерьез рассмотрел все наихудшие варианты: арест, срок, ссылка, лагерь и даже убийство. Спросил сам себя, готов ли я к такому развитию событий. И сам себе ответил: готов. Некоторых неугодных власти людей — Бродского, Литвинова, позже Светова — ссылали. Они жили там в условиях, которые ужасали западных журналистов и правозащитников, но вряд ли показались бы ужасными мне. Я без всяких ссылок жил временами в худших условиях. Лагерь? И такое существование я себе представлял конкретно. К преждевременной смерти я бы отнесся как фаталист. А вот если какиенибудь особые методы? Например, так называемая прессхата, то есть камера с уголовниками, готовыми физически ломать посаженного к ним политического. Или обыкновенные пытки.

Тут я в достаточной стойкости своей не был уверен, но написал неформальное завещание с просьбой любые мои признания, противоречащие моим свободным высказываниям, считать полученными под пытками. Впрочем, через какое-то время я подумал, что пытки против меня были бы бессмысленны. Потому что я не состоял ни в какой тайной организации, у меня не было никаких соучастников и мне некого было бы выдавать, кроме, может быть, отдельных иностранных корреспондентов или дипломатов, время от времени передававших на Запад очередной текст или привозивших с Запада книжки. Но этим людям в худшем случае грозила бы высылка из СССР. Так что и подвести когото я бы очень не мог.

Меня потом часто спрашивали, а не страшно ли было в тех условиях вести такой образ жизни. Отвечал и отвечаю. Это была война. На войне бывает страшно. Поначалу очень страшно. А потом, как я себе представляю, привыкаешь к опасности, как к будничным условиям жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.