5. У рубежа
5. У рубежа
Естествознание остро врезалось в мое сознание с 1899 года; весь 1900 год прошел в усиленном чтении и в занятиях определенного устремления: овладеть фактами точных наук, чтобы овладеть пониманием методов; а понимание методов служило мне материалом к увязке одной половины моих идеологических ножниц; другая половина — мои интересы к искусству, чтение в этом круге, проблема вынашиваемого символизма, наконец — творчество; посередине меж двух вытягивающихся устремлений — искание внешней формулы перехода: от философии естествознания чрез теорию знания к философии искусства; одно время я усиленно читаю Вильгельма Вундта, начиная с его «Основания физиологической психологии»63; к Вундту я привлечен волюнтаристической и параллелистической (хотя и не четко проведенной) позицией; Шопенгауэр не удовлетворяет уже; Гартман — тем менее; ищу логических мыслей у Ланге, прислушиваюсь к энергетической позиции Оствальда и скоро заинтересовываюсь откровенным параллелизмом психолога Геффдинга;64 так в проблеме обоснования своего мировоззрения я уже натыкаюсь на вопрос, меня мучивший два с лишним года потом — вопрос, в то время весьма дебатировавшийся в философской литературе и который сводился к разговорам о примате теории знания над психологией, или, наоборот, о примате научной психологии над теорией знания; философы делились на психологистов и антипсихологистов; и я со своим символизмом, как мировоззрением, должен был дать себе внятный ответ, на чем базироваться: на психологии или на теории знания: Ланге подводит ко мне уж вплотную всю неокантианскую линию вместе с папашею Кантом, а психологизм уже сплетает с самой эстетической базою в то время новейших психологических теорий: тут и Липпс, тут и интерес ко всевозможным прагматическим лозунгам, включая и Ницше. Самая проблема осмысливания незаметно расширилась, атрофируя интерес к научному фактособирательству.
К этому присоединилось уже вне теоретического интереса просто безумное увлечение Ницше как художником и как личностью, вытесняющей мои доселе столь любимые кумиры: Вагнера, Достоевского, Ибсена, Гауптмана, Метерлинка.
С осени 1899 года я живу Ницше;65 он есть мой отдых, мои интимные минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философии, всецело отдаюсь его интимным подглядам, его фразе, его стилю, его слогу; в афоризме его вижу предел овладения умением символизировать: удивительная музыкальность меня, музыканта в душе, полоняет без остатка; и тот факт, что Ницше был и в буквальном смысле музыкантом, вплоть до композиции, в этот период мне кажется не случайным; ведь и я в те годы утайкою пробирался к роялю и часами отдавался музыкальным импровизациям своим, когда родителей не было дома.
Философ-музыкант мне казался типом символиста: Ницше мне стал таким символистом вплоть до жестов его биографии и до трагической его судьбы66.
Уже в то время я строго различал две сферы: сферу символизма, как теории, оправдывающей право на творческую символизацию, и сферу этого строительства (символизм, как символизация эстетическая, этическая и так далее). Ницше мне никогда не был теоретиком, отвечающим на вопросы научного смысла: но и не был эстетом, завивающим фразу для фразы. Он был мне творцом самих жизненных образов, теоретический или эстетический смысл которых откроется лишь в пути сотворчества, а не только сомыслия. Наконец Ницше — анархист, Ницше — борец с вырождением, сам изведавший всю его глубину, Ницше — рубеж меж концом старого периода и началом нового — все это жизненно мне его выдвигало.
Я видел в нем: 1) «нового человека», 2) практика культуры, 3) отрицателя старого «быта», всю прелесть которого я испытал на себе, 4) гениального художника, ритмами которого следует пропитать всю художественную культуру.
Период с осени 1899 года до 1901 мне преимущественно окрашен Ницше, чтением его сочинений, возвращением к ним опять и опять; «Так говорил Заратустра» стала моей настольного книгою67.
Таким образом, в этот период во мне ряды интересов, не сталкивающихся в одной плоскости, а лежащих, так сказать, рядом наслоений, образующих этажи, по которым надо было уметь подниматься и опускаться; вот эти этажи в одном разрезе: 1) факты наук, 2) соотношение методов,
3) увязывающий методы центр, или проблема перевода данных метода в форму выражения другого метода (например: явления, истолковываемые, как ритм, в явления, истолковываемые, как форма энергии, и так далее),
4) сфера символизации, или культурного праксиса, творящего акт познания не отвлечением от действительности, а пересозданием ее. В первой сфере я был механицист, дарвинист; во второй — методолог с сильною склонностью рационализировать и теоретизировать; в третьей я был символист, и в последней сфере стояла проблема, которую я еще не отчетливо себе осознал: проблема действия, или активного созидания и разрушения, право на которую мне дал бы символизм, забронированный методологией и умением владеть фактами научного мышления.
Нечего говорить, что я себе начертал план, который не в силах были выполнить ни я, ни мое время, ни даже несколько поколений; передо мною стояла не более не менее, как программа осуществить революцию быта; и я, провидя ее, бился как рыба об лед, все никак не умея приступить даже мыслями к этой программе-максимуму, видевшейся мне как заговор против тысячелетней культуры, выветрившейся в тысячелетний склероз. Как бы я ни вооружал себя (философски, эстетически, научно), у меня не было одного из главнейших орудий к пониманию себя и своей проблемы, именно: социологического вооружения. В этом пункте я был совершенно безоружен: мой ответ на социальную неурядицу — непримиримый, непроизвольный анархизм и отрицание не только государственности, но и общественности, построенной на государственности.
Но и в теоретическом разрезе, предполагающем минимум четырехпланность строения, я был весьма непонятен; во-первых, я был непонятен для ряда товарищей, с которыми я встречался в университете; они видели студента, как будто бы с увлечением работавшего то в сфере зоологии, то в сфере химии, читавшего реферат по физике с «интересными» мыслями; и они не понимали, чего мне еще нужно; не увязывались мои порой дельные мысли о механицизме или клетке с моими философическими размышлениями над ними; и не увязывался мой интерес к искусству с клеткой в Зоологическом музее, любезно мне предоставленной Зографом: помню, как я удивлял нашу группу, готовившуюся к зачету по остеологии (Воронков, Гиндзе, Зограф, Петровский, я), когда над учебником Зернова поднимал посторонние споры с Петровским, меня понимавшим:
— Бугаева понять невозможно: точно говорит на китайском, — хихикал студент Воронков.
Наоборот, студент Суслов, который интересовался не фактами, а философией наук, был иного мнения о моем «китайском» наречии; для него «китайщиной» был мой интерес к сидению в лаборатории.
— Вы — философ, теоретик: сразу видно, что вы никогда, например, не будете художником или ученым.
Мои теоретические домыслы он понимал, то есть опять-таки лишь один этаж моей четырехэтажной композиции устремлений.
Отец меня понимал: и в философских интересах, вплоть до Вундта и Геффдинга, и в научном; не понимал лишь, почему я как-то мечусь между музеем, лабораторией и Анучиным, и вовсе не понимал моего пафоса к Ницше и моей отдачи себя эстетике.
Семейство Соловьевых, с которым я живо общался в те месяцы, понимало мои интересы к искусству, к печатающейся в «Мире Искусства» монографии Мережковского «Лев Толстой и Достоевский»;68 но им был чужд до конца Ницше, которого стиль так пропел всей душою моею; и удивляли их мои длинные разглагольствования о Дарвине, «кариокинезисе»69 и так далее; наконец они не понимали самого мотива моего появления на естественном факультете. Кроме того, музыка была им далека; и здесь, в музыкальных интересах, я оказывался в прочной дружбе с матерью; но только в интересе к музыке, к Художественному театру и к некоторым пьесам Ибсена и Гауптмана скликался я с ней; все прочее во мне ей было глубоко непонятно.
Наконец до 1901 года никому не был ведом подлинный мотив моего интереса к искусству, кроме семейства Соловьевых, которому от времени до времени я читывал мои стихи и симфонические отрывки в прозе.
Так общение с людьми было общением лишь в том или ином разрезе, то есть не полным общением, не до конца общением: Соловьевым было понятно то зерно во мне, в котором должны были сомкнуться столь мной выращиваемые ножницы; самая проблема ножниц была им чужда; именно эта проблема была понятнее прочих моему новому другу, с которым я познакомился в первых же месяцах университетской жизни, — Алексею Сергеевичу Петровскому; но ему не было понятно в то время усилие сложить мировоззрение символизма, которое он считал во мне чем-то вроде пунктика или делом, заранее обреченным на провал (отсюда наши долгие споры с ним, иногда переходящие в ссоры).
Наоборот, тут именно понимал меня Василий Васильевич Владимиров, мой гимназический товарищ, ставший естественником, как и я; именно он понимал мои интересы к искусству, как и интерес к науке; и понимал проблему их примирения в мировоззрении; но процесс построения мировоззрения понимал он несколько упрощенно: приведи свои мысли в согласие с фактами — и закрепи в программу. Он не видел, что смыкание ножниц есть дело всей жизни, а, может быть, всей культуры.
Алексей Сергеевич Петровский возникает передо мною в этот период, как бы подводя к точке рубежа.
Никогда не забуду удивления, меня охватившего, от несоответствия, так сказать, поводов к знакомству и поводов к быстрому углублению этого знакомства до дружбы.
В ноябре 1899 года читал я свой реферат «О задачах и методах физики» на физическом семинарии; после чтения ко мне подходит маленький, бледный, болезненного вида студент, с зоркими, умными, карими глазами, и с поспешной конфузливостью со мною знакомится, нервно подшаркнув ножкой:
— Петровский.
Он объясняет, что интересуется химией и проблемами материализма; у него план: объединить группу теоретически мыслящих естественников вокруг студенческого журнала; волнуясь и перебивая себя, он объясняет, как был бы осуществим этот журнал; оказалось нужным согласие отца, как декана, с которым я и поговорил якобы от группы студентов; на самом деле, от А. С. Петровского; с такою же горячностью Петровский мне объяснил, что нам необходимо знать основы высшей математики; между тем для естественников не читают вовсе аналитической геометрии и дифференциального исчисления; так мы с А. С. оказались во главе другой затеи; во главе группы студентов, обратившихся к приват-доценту Виноградову с просьбой читать нам аналитическую геометрию и дифференциальное исчисление; он согласился охотно. Меня в то время мало интересовали эти математические дисциплины, но я присутствовал на лекциях и раз даже продифференцировал Виноградову (это меня по сие время удивляет, весьма, ибо я, такой памятливый, не могу даже представить себе, что такое проделал я на бумажке). Петровский весьма настаивал на этих лекциях, как увлеченный, убежденный химик, собирающийся на всю жизнь уткнуть нос в физико-химические науки; что он химик с нюхом, с рукою, с глазомером и с сообразительностью, он доказал в начале второго курса, с молниеносной быстротою пройдя все 40 задач качественного анализа и к концу полугодия очутившись в сотрудниках профессора.
Осенью 1899 года в нем роился ряд теоретических мыслей о принципах химии, физики в связи с проблемой материи; он-то мне и указал на книгу Ланге.
Первый контакт с ним выявил талантливого студента естественника, — и только; но скоро наши беседы приняли неожиданный оборот.
Мы с ним встречались первые недели знакомства в кружке зоологов: сына Зографа, Гиндзе, Воронкова и студента Погожева, как-то сбоку приклеившегося к Петровскому и ходившего за ним; вместе готовились мы к зачету по остеологии70 и просиживали в Анатомическом театре (остеологической комнате); молодой Зограф сперва с уважением относился и ко мне, и к Петровскому, а Петровский с некоторым «свысока» распоряжался им; в нашей пятерке-шестерке, которая скоро рассыпалась, мы с Петровским, так сказать, над безмолвствующей компанией поднимали ряд вопросов; я теоретизировал, подчеркивал в кредит свой центр между «ножницами», а Петровский с необыкновенным мастерством, и лукавым, и ироническим, подчеркивал именно ножницы; в этих неизменных подчерках он мне виделся скептиком, старающимся меня свернуть с «твердынь» моего, пока еще строимого мировоззрения, которое Петровский видел лишь как «леса» без здания (так мне казалось), — свернуть и навязать свою программу: теоретического материализма и практического атеизма, ибо его ретушь к мифологическим темам, меж нами встающим, казалась подсиживанием моего романтизма; если я заинтересовывался Владимиром Соловьевым, А. С. подкладывал мне столь ненавистного Соловьеву и почти никому еще неизвестного тогда Розанова; я его бил Ибсеном, а он мне подкладывал неизвестную монографию о Тургеневе; я проповедовал Рэскина, а получал реплику:
— А читали ли вы Аполлона Григорьева?
Мои увлечения поэзией Соловьева он бил Лермонтовым, подчеркивая, что лучшее у Соловьева — Лермонтов, а лучшее в Лермонтове — не понято.
Словом, мотив знакомства, интерес к естествознанию, отступил на второй или на третий план, тем более, что круг моих университетских интересов гнал меня к Гертвигу, Делажу и Катрфажу, а круг интересов Петровского гнал его к чтению казавшихся мне специальными чисто химических книг; да и самая мысль о естественнонаучном журнале исчезла в наших беседах, скорей острых пикировках над учебником Зернова и над хлопающими на нас глазами студентами Зографом, Воронковым, Погожевым, Гиндзе, не способными понять, в чем соль тихих подколов меня Петровским и вспышек ответной порой просто ярости.
Помню, как он в ответ на мою проповедь Ибсена, поблескивая иронически карими глазками из-под пенснэ, кривя рот, бросил репликой:
— Бугаев всериоз думает, что Ибсен — не человек: и даже не имеет никаких физиологических функций.
Я еще в ту пору не умел в нем различать доброго тепла, сердечнейшего, утаенного в глазах и меняющего «кривую» усмешку в улыбку испытующей доброты, как бы говорящей: «Тише едешь — дальше будешь». Поэтому корректив к драмам Ибсена в виде «физиологии» Ибсена показался мне издевательством: и над учебником Зернова произошло бурное мое объяснение Петровскому, что мне трудно поддерживать с ним знакомство, если он будет в таком тоне отвечать на мои мысли, которые следует разбирать, а отнюдь не осмеивать.
Такие бурные взрывы происходили меж нами — в университете, у Зографов, в остеологическом кабинете: меня бесило: вплотную подошел ко мне этот Петровский под флагом естествознания, а вместо естественнонаучных интересов, читаемых друг другу рефератов, журнала, какой-то диагноз моего существа, ощупывание мозгов, составов мыслей, с меня срывающих маску и заставляющих переговариваться о заветном, чтобы, выслушав это заветное, его сорвать. Я уже тогда ненавидел безобразие разговоров в стиле Достоевского, ненавидел лик Ипполита из «Идиота»; и в минуту полной взбешенности на Петровского он мне казался Ипполитом (из «Идиота»), но с перекошенной эпилепсией улыбкой Кириллова (из «Бесов»):
— Я с вами на эти темы не говорю, — раз сухо сказал я и повернулся к нему спиною.
И как же я был удивлен: ни обиды, ни позы, ни психологизирования! С доброй, сердечной, печальной улыбкой и с глазами, ставшими просто прекрасными, точно от внутренне проливаемых слез, он по-сериозному со мной объяснился.
Вскоре же произошел между нами незабываемый разговор вдвоем — в большой и показавшейся мне унылой квартире; не люблю я пошлого выражения: «открыл душу», то есть открыл то, чего открывать нельзя, что лишь выявляется в конкретной совместной работе, в общении деловом, а не «душевном», в кавычках; но с этого разговора я понял: мы с А. С. — братья, как и с С. М. Соловьевым: но темы нашего братства — иные; тема, сблизившая меня с С. М., мой проход из «быта» нашей квартиры в широкие для меня перспективы культуры начала столетия: ощущения «предвесенние» соединили нас братски с С. М.
С А. С, ставшим в тридцатилетии нашего с ним общения родным71, — тема, так сказать, побратимства была темой «конца» или обзора мытарств того «быта», который я испытал до начала эмансипации от него; только А. С. и в описываемое время был более одиноким, чем я, и с несравненно большею силою отрицающим то, что для меня уже стало предметом теоретизирования, как пережитое прошлое. С. М. был во многом защищен от когтей «конца» века: исключительными родителями, исключительною атмосферою дома, быт которой был уже не быт, а дыра в быте или уныр от быта; и он не мог еще в те годы понять степени моей поцарапанности.
Но что мои царапины перед перенесенным, понятым и отринутым Алексеем Сергеевичем! На том, можно сказать, кожа висела клочками; а кривой передерг губ, который я относил к «достоевщине», был только силой страданья, боли и большей зрелости в теме быта, который он ненавидел всей силою души, ибо он, задолго до нашего чтения Сологуба, развивал передо мной картину «передоновщины», а освобождение видел не в заре, а в теме «Жала смерти» (заглавие сборника рассказов Сологуба);72 во мне в те годы было больше здоровья, но и наивности, больше предприимчивости, но и легкомыслия; Алексей Сергеевич был зрелее; весь его внутренний мир складывался, как лестница антиномий: и мне стало понятным, что подчеркивание им моих ножниц в ответ на проблему их преодолений (символизм) было, во-первых, испытанием доброкачественности моих лечебных средств; Алексей Сергеевич ненавидел компромисс, позу, квази-преодоление антиномий, и потому-то в ответ на мои надежды на будущее он углублял передо мной картину «истлевающих личин» старого строя; позднее, читая «Истлевающие личины» Сологуба73, я точно видел Петровского, поворачивающего меня на обстание и тихо мне говорящего:
— Вы тут с Ибсеном: нет, Ибсен — паллиатив.
И я понял, кроме действительного интереса к химии, материализму, точной науке, была доля и кулака, показываемого тем настроениям, от которых передергивало Петровского; и, между прочим, от всякой официальной религиозности его передергивало; и оттого он казался мне богохульником: бывало, я ему цитирую Вл. Соловьева, сочинения которого я начал штудировать с осени 1900 года, а он мне:
— Соловьев — больной: какой-то древний халдей!
— Но стихи!
Стихам Соловьева противополагал он Лермонтова, уча меня ценить «Сказку для детей»; и я увидел в этом «психологизирующем скептике» — испытующее, тихое и прекрасное устремление к новой жизни, выступавшее из-под скепсиса; Алексей Сергеевич виделся точно Лермонтовым наших дней: Лермонтовым по-новому, со всей силой мятежной поэзии, им укрытой под маску «химических интересов».
Лермонтовское «Нет, не тебя так пылко я люблю» обращал он как бы в «Нет, не тебя я так едко осмеиваю» по отношению к будущему, поволенному как живое; и не Ибсена он осмеивал, как я наивно предположил, а «ибсенизм», ставший модою и породивший десятками Сольнесов, Боркманов, будто идущих на башни74 или будто борющихся с жизнью.
Знаю я этот «паршивый» стиль, не вытравленный из клопиных кресел, на которых и по сие время сидят в сологубовском обалдении избранные культурники со своими женами: эти клопиные кресла всюду найдете вы; видел я их еще недавно:75 муж с научных-де высот озирает жизнь; жена воображает себя Геддой Габлер, забывши, что Гедда Габлер в двадцатом году — сморщенная старушка, уехавшая от центров в затхлые глуши: кресла — клопиные; в квартире — пауки, моль, сор, срам и душевредительство.
А. С. Петровский, стоя у «рубежа», мне всюду подчеркивал: пауки, чих, пыль, гниль — не стираемы легкою тряпочкой омоложения быта, а сожжением этого быта, дотла; что он может безумно увлекаться и в своих увлечениях переходить все границы (по-лермонтовски же!), он доказал мне с самого начала «Начала века», нас с ним связавшего окончательно.
В конце века стоит он передо мною, как страж порога столетий, как бы не пускающий меня к началу века и подвергающий проверочному испытанию:
— До конца ли отрекся ты?
— До конца ли проверил себя?
— Действительно ль веруешь в свой «символизм»?
— Действительно ль видишь зарю?
В ответ на мои эстетические и идеологические горизонты он поворачивал меня на меня самого; и его дружба со мною была экзаменом, производимым им моей личности; и вместе с тем я чувствовал, что только он из меня окружающих до конца перестрадал тему «конца», так что «рубеж» столетий в нем стал и не начертанным, и не вырубленным, а органическим образованьем каким-то, переживаемым мною в то время, как горб.
Но этот горб был в нем тычком перевала.
Наша растущая связь была мне органически мотивирована: ни в ком не видел я до такой степени себя же, томящегося в тисках, которые мне ненавистны, которых иные мои товарищи недоузнали, недоиспытали; а многие, как Ю. Н. Зограф, и не видели вовсе. («Папашины сынки» катались ведь как сыр в масле.)
Квартира Соловьевых была мне в те годы необходима, как выход в культуру; Алексей Сергеевич был столь же необходим мне, как контролер моих прав на этот выход, знающий во мне то, чего другие во мне не видели, знающий во мне мое подполье, мой заговор и всю степень моей нелегальности; мой выход в культуру без «бомбы», в подполье изготовляемой, был бы и легковеснее, и безответственней, если бы не А. С, не раз меня возвращавший в мои катакомбы и обучавший меня химии взрывчатых веществ.
И не случайно, что он, «химик» и в буквальном смысле, не раз являлся, с брюзжанием нацепивши пенснэ на свой нос, выручать меня из химических моих недомыслий; в этом обучении им меня «химической сметке» изживало-ся обучение им меня вниманию к собственным мыслям, чтобы искомый мной синтез, смыкающий тезу и антитезу ножниц, был бы квалитативен, а не только квантитативен. И опять-таки не случайно я у него на столе произвел химический взрыв: считаю, что я-таки приложил руку к тому, чтобы взорвать в нем излишне гипертрофированное равновесие ножниц в бурное бегание одного лезвия вокруг другого лезвия; ведь органическое общение есть взаимообщение; и из того, что он мне безмерно дал в жизни, как добрый гений ее очень значительных моментов, заключаю: я не мог не дать хоть чего-нибудь; иначе не было б нашей тридцатилетней дружбы.
В смысле конфигурации людей вокруг заветнейшего ядра моих устремлений в точку рубежа, отделяющего декабрь 1900 года от января 1901, Соловьевы и А. С. являли собою ножницы: А. С. испытывал: добротно ли то, что меня связывает с Соловьевыми; а Соловьевы испытывали: добротен ли тот дуализм устремлений, которого порой опасались они. И опять-таки удивительно гармонично: эпоха первой моей попытки сомкнуть ножницы педалированием весной 1901 года теми интересами, от которых я должен был отчасти отвлечься в 1899 году (педалированием интересами к естествознанию), — эта эпоха совпадает с появлением А. С. у Соловьевых, не случайным, конечно; и — просто увлечением им Ольгой Михайловной Соловьевой, которая с той поры мне тычет Алексеем Сергеевичем в нос:
— Нет, Боря, — не так: Петровский, вот другое дело! Или:
— Нет, вы шатаетесь: тверд только Петровский!
Не случайно, что мое первое знакомство с Брюсовым у Соловьевых произошло в присутствии Петровского: встретились три представителя рубежа и схватки столетий; на другой день мы встретились трое опять, в той же квартире Соловьевых (при моей встрече с Мережковскими); и Брюсов записывает в своих «Дневниках»: «Были там еще два наших студента-декадента: Бугаев Борис Николаевич и Петровский» (стр. 110)76.
Алексей Сергеевич отстоял в то время за тридевять земель от всяческой литературы и «Скорпиона»; тем не менее Брюсов воспринимает А. С, как «нашего», как «декадента»; и это — ощущение сходства в «нет» произносимого всему старому, и ощущения перехода через «рубеж» двух столетий.
Алексей Сергеевич в эпоху 1899–1900 годов всем жестом общения со мной невольно поворачивает меня на прошлое, заставляя синтезировать в единый образ ступени расширения той же картины, под которой я подписал бы «конец»: конец столетию, конец эпохе, конец быту; и заставляет сказать сериознейшее «нет» всему тому, от чего я страдал двадцать один год.
И я вижу этапы развития той темы в себе, которая проходит сквозь все мое творчество от 1901 года до 1929.
Первый этап — чувство отчаяния, ужаса, непонимания; и это — застенная жизнь: жизнь профессорской квартиры, которая — грандиозный развал; но, подпертая со всех сторон лозунгом так «надо», так «у всех», она прикрывает развалы свои коврами, гардинами, креслами, чтобы вызвать во мне вскрик бреда; позднее вижу: участники этой бессмысленной жизни — прекрасные люди; выдающийся отец, в иных движеньях своих до сих пор прямо сияющий мне, но связанный императивом «быта», и мать, томящаяся, полубольная и еще более связанная.
Я уже четырех лет испытываю на себе терзающую меня лапу «эдакой жизни»; и не могу, не хочу, не имею права перелагать вину терзаний на тех, кто всею жизнью растерзан: растерзана, деформирована жизнь крупного ученого и благороднейшего человека от побоев, наносимых Бугаеву-мальчику надзирателем-зверем, до истерических истерзов профессора Бугаева семейною обстановкой; и я вижу яркое, честное одаренное существо, деформированное поклонением с детства, с насильственно раздутыми эгоистическими пароксизмами и лишенное всякой возможности осмыслить свою болезнь; не как сын утверждаю я, что родители мои в корне — прекрасные люди, а как писатель-аналитик, разглядывающий их со стороны после сорока лет раздумий над ними.
Итак, виноваты не они, а квартира, сплетенная с другими квартирами: виновата профессорская среда и профессорская квартира, — не наша, а среднеарифметическая квартира профессора; нет, неспроста я в первом жесте вылета из нее разразился в 1903 году манифестом против «либералов и консерваторов»; в этом «Открытом письме», напечатанном в первом номере «Художественной хроники», издаваемой при журнале «Мир Искусства», разговор шел не о партиях, не о программах, а о слишком хорошо мне известной профессорской квартире; ошибка юноши заключалась в том, что я не проставил: «Открытое письмо к профессорам-либералам и к профессорам-консерваторам», ибо к ним-то я и обращался; и то, что это письмо было понято по адресу, свидетельствует тот факт, что максимум ярости оно вызвало именно в профессорском кругу; в других кругах прочли, покачали головой, забыли; а в профессорском кругу обвели красным карандашом, запомнили, — срезали на государственном экзамене, устраивали маленькие пакости в университете, демонстрировали мне презрение над гробом отца, через год негласно уведомили, чтобы я лучше не поступал на филологический факультет, ибо мне на нем делать нечего; скажите, пожалуйста, — какое чтение в сердцах у юноши, страстно одушевленного пройти философскую школу под руководством «опытных педагогов»; но именно «опытные педагоги» и не захотели быть «педагогами» со мной, отказывая в «семинарии» (уведомление шло от кругов, где доминировали Сергей Трубецкой и Лопатин). Я не послушался и, так сказать, просунул голову в львиный ров.
Такая исключительная «белобоязнь» длилась до 1910 года; Бальмонту — прощали; Брюсову — прощали; Блоку — прощали; Белому — не прощали! Чего? Жеста по адресу профессорской квартиры. И уже в 1925–1926 годах шептали, что я-де в романе «Москва» осмеял ученую интеллигенцию в угоду кому-то и чему-то; не говоря о том, что в романе «Москва» профессор Коробкин задуман, как апофеоз подлинной интеллигенции от науки (напечатан лишь первый том, второй — пишется);77 в этих шепотах о подоплеках осмеяния мною «профессорской квартиры» — явная клевета, ибо не в 1925 году она увидена, а в 1890 году; и увидена, и изжита до дна.
Именно увидено то, что увидел Коробкин: «Дом — домом; ком — комом; фасад за фасадом — ад — адом» («Москва»)78. Или: «Странно: гиблемым выглядел собственный дом!.. Вся квартира стояла в чехлах несволочных; душненький припах стоял нафталина… Доисторический, мрачный период, еще не осилен культурой; культуры же — примази; поколупаешь — отскочат, дыру обнаружив, откуда… выскочат… допотопные шкурой обвисшие люди: звериная жизнь — невыдирная чаща, где стены квартиры, хотя б и профессорской, — в трещинах-с, в трещинах-с!.. Квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт…» и так далее («Москва»)79.
Новая тема книги — биографически показать сплошной лабиринт из квартир, ставший «бытом», на рубеже двух столетий; над этим-то «бытом», согласно увиденным, мы и вздыхали с Петровским, вперяясь в него, переживая «вперение» это почти как сеанс, слыша веянье бредов и мороков; и опять не случайно, что первый мой бред предстает в виде доктора Родионова, «бытовика», принявшего образ меня растерзывающего Минотавра; и тотчас за ним следует глухое бубуканье почтенного академика Янжула80 из-за квартирной стены; он живет за стеною, а переживается, как имеющий постоянную возможность у нас появиться, восстав у постели напуганного ребенка; в переживанье сознанья, уже в 1884 году, «квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт».
Я разделяю почтеннейшего Ивана Ивановича, очень доброго человека, от детского морока; но и очень добрый, ученейший академик грубыми играми с детьми (у Стороженок) и грубейшим сованьем мне гривенников, точно я нищий, перепугал ребенка, меня: перепугал грубым жестом; никто не учил меня инстинктивному отвращенью пред грубостью; то инстинктивный протест человеческой натуры против животного проявления в «академике», о котором отовсюду слышал я преславные вещи; соединяясь с такими же грубостями, этот жест и диктовал картину, которую через сорок лет я набросал в романе «Москва» в согласии с юношеским «Открытым письмом», опять-таки согласным с настроением детского бреда: «Культура же — примази; поколупаешь — отскочат, дыру обнаружив, откуда… выскочат… допотопные шкурой обвисшие люди»… А Лясковская, крестная мать, — не звериха ли, обвисшая миллионом, как шкурою, но примазавшая себе культуру чтением «Вестника Европы»? А добродушнейший Стороженко, произносящий пустые слова и под «либеральным» девизом нестеснения свободы мирно превращающий своих бесшабашных сынов просто в черт знает что? Неужели нельзя было поговорить осмысленно, повлиять по-человечески? Не верю, что невозможно, просто не было «культурно»-человеческих слов.
И опять должен заметить: как раз повезло мне увидеть жесты высокого человечества и слышать слова, действовавшие, как огонь, выжигающий лозунги живой жизни; но — не в среднеарифметической квартире-лабиринте: за исключением иных слов отца, жестов Л. И. Поливанова и квартиры Соловьевых, я ничего не увидел и ничего не расслышал, кроме парок бабьего лепетанья да холодно-каменных общих мест, рассеянно уделяемых ребенку, отроку, юноше. Отец запомнился, потому что он был мне отец, а не только «профессор»; и должен сказать: то изумительное, чем он живет до сих пор во мне, было опричь «квартиры-лабиринта»; ведь он же и был — «московский чудак», подчас грубо осмеиваемый Стороженками и Линниченками! Поливанов, но он был — индивидуалист; выше я попытался отметить, что Поливанов и Поливановская гимназия, то есть Поливанов и «папашины сынки», распространяющие душок папаш в руководимой им гимназии, находились в противоречии; он — не быт, а выскок из быта, и в системе жестов, и в системе обучения им ощупывать слово мне с третьего класса убил он быт подхода к словесности Веселовских, Стороженок и Ко.
Соловьевы же были уныром из быта.
Можно говорить о среднеарифметической квартире, среднеарифметическом слове, среднеарифметической душевности; и — вот среднеарифметическая квартира — на-кур, пыль и чих (а позднее, когда износилась она — клопы, моль, пауки); среднеарифметическое слово — тупое, общее, черствое; озираешь двадцать один год себя в обстании этого слова; и видишь: ни одного сердечного слова (все сердечные слова услышаны в ином месте, и после); среднеарифметическая душевность — бездушие, дыра (душа провалилась); и под флагом служенья абстрактному, даже «научному» идеалу я видел явленья дикарские, напоминающие скальпирование.
Оговариваюсь: говорю о впечатлении от среднеарифметической суммы, которой реальнейше соответствует нечто весомое, твердое, материальное, то есть «быт»; и оно таково: среднебытовой человек в нем не человек; он декомпонирован в абстракцию, веющую над челом человека в виде дымка папиросы и после твердеющую в виде клопиного кресла, человеческой подставки, то есть чего-то ниже стоящего.
Переходишь к личностям и наталкиваешься на яркие, удивительные, благородные, талантливые фигуры, но деформированные, как ноги в мозолях, чудачеством, бессилием, перепугом, рассеянностью и круговою порукою: не колебать устоев.
Но этот быт — часть целого, ведущая в иные квартиры; квартира высококвалифицированного интеллигента в действительности зависит от многих квартир; неспроста моя крестная мать вела (вот только чем?) наш быт: и за нею в бессильном социальном идиотизме плелись интеллигентные семейства, почтительно ее поздравляющие с днем рождения; она — импонировала какою-то силою, неизвестной в нашем дрябло-бессильном быту; и это была сила «Железной пяты»; мое детское впечатление, что она — баба Яга Костяная нога, имело социальные корни: ведь баба Яга едет в ступе: в ступе, а не в костяной ноге — сила Яги; ступа — социальная форма; ступа — буржуазия; и сама крестная мать не ведала, какою «тайной» силою она импонировала; и те, кому импонировала она, не видали, какой «тайной» силе они подчиняются.
Более того: изумительный педагогический талант Поливанова не ведал, о что разбивается он, пленяя мальчишек уроками и все же не сдвигая мальчишек с какого-то устоя, перетиравшего и Поливановскую гимназию в порошок; мальчишки, разбегаясь по домам, являлись из домов «сынками», и только «сынками»; но «папаши» их — не профессора; средняя равнодействующая их — русская интеллигенция, буржуазно-дворянская; в ней растворялось и «профессорское» начало без остатка.
Поливановская гимназия, устраивавшая мне гонения «сынками» папаш, выявила мне более широкий кусок тогдашних устоев. И впечатление от него — вздрог испуга: вспоминаешь отдельных товарищей, отдельных преподавателей; и вспоминаешь быт гимназический со странным вздрогом!
Моя реакция в различных отрезках времени в зависимости от возраста на быт — естественна: реакция на безотрадную эмпирику арбатской квартиры — улет из нее на крыльях лебедя; об этом лебеде рассказывала моя гувернантка, Раиса Ивановна; улет открывает в моей душе эпоху господства сказки; запрет сказок привязывает цепью к квартире: сжимаясь в точку, отдаюсь культу музыки; страдания будней заставляют меня искать страдания.
Позднее услышав о том, что эволюция и прогресс, на гребне которых — мы, мягко и безболезненно пронесут человечество в будущее, я начинаю постигать всю скуку такого будущего и проникаюсь непобедимою нелюбовью к позитивистическому мировоззрению, этому винегрету из научных понятий над фактами науки; отсюда — позднейшая моя борьба за эмансипацию фактов от стабилизации их в механицизме и позитивизме; и отсюда же — ненависть к оппортунизму, которая выражается в определенном росте пессимизма, заставляющего меня из философских систем отобрать систему, проповедующую страдание и отказ от жизни; семиклассиик-шопенгауэрианец переживает картину мира по Шопенгауэру, имея образцом этого мира с детства ему поданный пессимизм, переходящий позднее в анархизм, в трагическое миросозерцание борьбы и героических усилий к созданию ценностей, переживаемых по Ницше; эпоха увлечения Ницше — первый университетский год, совпадающий с началом вырыва из гимназии, которая мной прочитана в лозунге «Мир есть мое представление» (и представление — унылейшее). Моя борьба — борьба с преодолением «ножниц» меж личной моей волей к новому и поданным мне представлением будто бы объективности.
Характерно, что с 1901 года, который считаю в себе началом бурного ухода от «профессорской действительности», с меня слетает вся мне навязанная мрачность; романтика переживанья «зорь» есть вместе с тем и чувство радости освобождения от навязанных детством представлений, и чувство физического оздоровления. Итак, от ужаса — к сказке и музыке, обосновываемым эстетикой ухода от мира страданий; и далее: из укрепленного центра самосознания — врыв в действительность для пересоздания ее (философия героизма); по-новому врыв — от узнания: действительность, тебя терзавшая, сама перетлела в ничто.
Если вы соберете лозунги моих статей эпохи 1903–1910 годов, напечатанные в «Символизме» и в «Арабесках», то вы увидите в них позвоночник моих миросозерцательных усилий, как диалектику пути от пессимизма через трагизм к загаданной в образах новой культуре; диалектика имеет эмпирикой биографию; в ней — основное ядро, характеризующее меня, а не в окраске скобок, внутри которых еще осознаваемые потенции к культуре; окраски разные: мистические, анархические, теологические, социалистические, поданные в тональности символизма, не позволяющего догматически прикалывать устремления эти ни к скобкам, ни к окраскам их.
В университете картина быта расширена в картину бытов; вернее, в картину столкновения бытов.
Во-первых: я вижу профессора, вынесенного за скобки квартиры, это — профессор на кафедре и профессор, научный руководитель (в лаборатории, на семинарии); и этот профессор в среднем выявляет себя бесконечно свободнее, глубже, интереснее, чем у себя на дому и в гостях; пример: Умов, которого я знал в детстве как монумент собственной скуки и которого я увидал с кафедры иным; открывается мне: подлинно ценное в профессоре, как в человеке и как в ученом, в его квартире есть миф, подчас преследуемый «бытом» (отец — такой изящный и ловкий, едва усядется за зеленый стол; и он же, такой косолапый, беспомощный у себя дома); профессор с кафедры лишь выявляет свой бытовой облик, как деформацию, как мозоль.
Быт профессора, так сказать, замозолил; замозоливание имеет место, как только он сойдет с кафедры, попав в кулуары лабораторий, где уже господствуют сплетни, взаимные притеснения, захват столов Марковниковым, показывания кулака Усовым Бредихину; даже на крупных личностях налипает примазь звериного быта, от которой свободен в научном полете он.
Но научный полет еще не действительность, построенная на данных науки и логики; это мне ясно открылось именно в эпоху моего собирания научных фактов и горения научными интересами; от микробиологии, к которой влекло, был отбит двумя «бытовыми» фактами: мелкостью Зографа и отсутствием рабочих мест у гонимого интригой Мензбира; второе мое покушение на научный интерес с изучением орнамента, которым могла бы определиться и вся будущая карьера, ибо в этом интересе увязывались наука с искусством; в нем не было «ножниц», мучительно переживаемых мной; но добрейший Д. Н. Анучин, сказал бы я, с халатностью, не умеющей разглядеть интереса в студенте, упорным отпугиваньем от интересующей темы и пришитием меня к неинтересной мне географии способствовал рождению анекдотика: появления географа-специалиста.
Мне до сих пор стыдно, что я писал сочинение «Об оврагах».
Университет вскрыл неравновесие, уравновешиваемое бытом: что общего между кипучей фигурою Тимирязева и благодушием Сабанеева, Мензбиром и Зографом?
Они встречались, здоровались, жили — все в том же «быте» или в точке пересечения разнородных устремлений, переживаемой косностью непеременного центра; принцип относительности не был сформулирован; время было университетское, стрелка которого двигалась с угла Моховой; унитаризация времен в среднем времени Моховой — унитаризация бытов, в «быте» царской России; мое узнание о том, что такого среднего времени нет, а только кажется, что оно существует, и было пережито в картине иллюзионизма, охватившей в гимназии и ставшей картиной кризиса. С какой-то минуты я понял: давящая меня материальность — не материальна; прочная почва наших квартир — не прочна; и это открылося с потрясающей просто реальностью; я не видел в те годы социально-экономических условий, ведущих к неравновесию; моя грамотность (естественнонаучная, философская, литературная) обогащалась ценою социальной неграмотности, опять-таки поданной бытом, в котором было много высказываний либеральных и политических; но лозунги научной социологии не доходили; Янжул с детства жужжал: «По штатиштичешким данным». Виделись статистические таблицы потребления соли; Янжул был же… фабричным инспектором, а потом и сотрудником Витте;8 а Янжул был… академиком.
Только с конца 1901 года, с начала знакомства с образованным экономистом, зубы проевшим на Марксе, Л. Л. Кобылинским (потом Эллисом) — начинаются социологические интересы; чтению по социологии начинаю отдаваться лишь с 1903 года; в 1904 году я, студент-филолог, голосую за прекращение лекций и превращение университета в революционную трибуну; и с той поры я — левый; сознательность — от теоретических усилий включить в программу чтения социологию, от чтений Меринга, Каутского, Маркса, Бебеля, Зомбарта, Штаммлера и ряда книг, конкретно показующих, в чем научность социализма.
В эпоху же прохождения курса естественных наук социализм видится до крайности упрощенным; и я отвергаю его за сантиментализм и беспочвенность; он мне подан в сплетении с либеральными заскоками Ковалевских, которым цену я знаю; в то время и либералы, и консерваторы заслоняют от меня политический горизонт; от рабочего и крестьянского движения я отрезан бытом, незнанием фактов и неимением времени изучить то, что мне кажется лишь малым участком культуры и от чего с детства я отпуган бубуканьем Янжула:
«По штатиштичешким!»
И потому-то студенческие волнения переживаются мною, как симпатичный, но обреченный на провал утопизм, более того, как нечто, вызванное провокацией; анархический протест против государства и государственной общественности диктует мне невмешательство в то, что — есть иллюзия.
Таким подхожу я к рубежу (к январю 1901 года) с реальным знанием невероятного, небывалого кризиса всей культуры, включающего и будущие войны, и революции, и невиданные строительства, но без точного знания причин, складывающих картину будущего81. Но мои увлечения, заблуждения и правды «сквозь заблуждения» отмечают мне первые месяцы нового века; и потому-то я в теме рубежа отвлекаюсь от них, как осложняющих тему «рубежа», как предваряющих второй отдел моих исканий: символиста в «начале века».
Сказал бы я, что в «начале века» все темы, звучавшие глухо под сурдинкою, прозвучали громко и без сурдинки; а темы, звучавшие в конце века ярко, зазвучали уже под сурдинкою в первых месяцах начала века; в этом смысле рубеж столетий удивительно совпадает с моим биографическим рубежом; до 1901 года — одно; после — другое. Наконец 1901 год есть год моего совершеннолетия, которое опять-таки было мне не «аллегорией», ибо я в нем ощутил свою зрелость и свою свободу от 21-летней порабощенности.
Наконец в 1901 году появился на белом свете Андрей Белый, все более и более вытесняя Бориса Бугаева.
Кстати, в этом псевдониме я неповинен; его придумал Михаил Сергеевич Соловьев, руководствуясь лишь сочетанием звуков, а не аллегориями; я, ломая голову над псевдонимом, предложил мне нравящийся псевдоним «Борис Буревой», а М. С, рассмеявшись, сказал:
— Когда потом псевдоним откроется, то будут каламбурить: «Буревой — Бори вой!»
И придумал мне «Андрея Белого»82.
До 1901 года я еще внешне заключен в быт; мое внебытовое бытие — урыв, бегство украдкой в квартиру Соловьевых; с 1901 года мои заходы к Соловьевым (иногда по три раза в день) перевешивают мою домашнюю жизнь; и я лишь возвращаюсь к «быту», не как жилец в нем.
До 1901 года у Соловьевых я все еще «мальчик Боря»; с 1901 года я — равноправный член «круглого чайного стола».
До 1901 года у меня, кроме Соловьевых, еще нет своих знакомств: встречи с Петровским и с Владимировым — главным образом встречи в университете, беседы в химической чайной, прогулки по Кремлю и сидения на лавочках Александровского сада. С 1901 года начинается быстрый рост моего круга знакомств, — того круга, который определил мне жизнь последующего моего, свободного, литературного семилетия; с Петровским мы тесно связаны постоянными заходами друг к другу; на моем горизонте появляются фигуры, которые становятся ближайшими и друзьями, и сотрудниками: фигура студента Кобылинского, с которым знакомлюсь у Соловьевых, с которым встречаюсь в самообразовательном кружке у Стороженок;83 Кобылинский появляется и у нас в доме с 1904 года; с 1901 года я знакомлюсь с Метнером, чтобы с начала 1902 года вступить с ним в теснейшую дружбу; в 1901 году происходит мое знакомство с Брюсовым, с Мережковским, с Гиппиус, протягиваются связи со «Скорпионом» (через Брюсова) и с будущим «Мусагетом» (через Метнера); в 1901 году происходит впервые моя яркая встреча с поэзией Блока84, до которой о Блоке у меня смутнейшие представления, что есть какой-то гимназист, Саша, как и мы, пишущий стихи; я более осведомлен о его матери, «Але», переписывающейся с О. М. Соловьевой85. В 1901 году и в университете подбирается «наш» кружок, то есть кружок около Владимирова, меня и Петровского, в скором времени вливающийся в кружок «Аргонавтов». Отбор людей, стиль отбора, уже не по линии естественнонаучных интересов, а по линии будущих литературных исканий; начинается явное начало формирования будущих кружков и выход из подполья вчерашних «подпольщиков».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.