4. Борьба за культуру
4. Борьба за культуру
Переход от двенадцати лет к пятнадцати переживался особенно тяжело, как и период от пяти до восьми лет; между лежат четыре года, окрашенные дружбою с мадемуазель Беллой Радэн; при ней пережил я и свой «триумф» гимназии, и более легкую жизнь дома; она была в курсе моих интересов вплоть до разыскивания мне книг для чтения.
В третьем, четвертом и пятом классе я деградирую как «воспитанник»; в глазах учителей я хуже учусь; в глазах товарищей я превращаюсь в «идиота»; и в соответствии с этим омрачается и атмосфера нашей квартиры; отец неумело проверяет мои знания, лишь отбивая меня от бессмысленного зубренья; но он не указывает мне выхода: не дает книг для чтения; я вкупорен в себя самого; у меня создается впечатление, что никто мне не может помочь.
Никому невдомек, что мои «неуспехи» от крупного «успеха»: от бурно развивающихся высших стремлений и запросов, которые я предъявляю знанию; оно должно быть культурой, входя органически; я теряю вкус к совершенно бессмысленному отсиживанию по шести часов в день, во время которых на объяснение уходит максимум полтора часа; прочие уходят на никчемное выслушивание того, как путают ученики и как путаются учителя в своем отношении к запутавшимся; никчемность сидения и зубрежки, мало сказать, что продумана мною; она, выражаясь языком философов, — интуитивно увидена: увидена насквозь и раз навсегда, после чего никакие логические доводы меня не подвинут к добросовестному выписыванию латинских слов и осмысливанию форм по традиции «Элленда-Зейферта»; ведь сам «Зейферт» увиден, как идиотская гримаса глумления над душою отрока, ищущего смысла, культуры.
Этой ясной истины, ясно мной пережитой уже в третьем классе, к великому моему удивлению, никто не понял; не поняли товарищи, движущиеся по классам верхом на репетиторах, не поняли преподаватели, не понял отец; вместо того, чтобы, переговорив с директором, освободить мне хоть день в неделю для личных культурных нужд, он, поахав, что гимназия уроками съедает время, предложил мне доедать себя, удвоив часы отсиживания за бессмысленным приготовлением к тому, к чему и нельзя подготовиться; ибо нельзя подготовиться к смыслу латыни, когда вместо этого смысла стоит тень министра Толстого, внедрившего латынь с сознательной целью: смысл обессмыслить.
Мой отказ от учения был именно моим «да», сказанным алканью подлинного учения; товарищи удовлетворялись «пятеркою»; я удовлетворился бы только системою знания; а эта система вырастала из организации моих собственных интересов, из роста их.
С четвертого класса я начинаю учиться у себя; и моя борьба с неправильным внедрением «ложной учебы» принимает вид настоящей революции: с организованным подпольем и с бомбами; решение себя обучить, минуя гимназию, минуя наш дом, крепнет после поражения с естествознанием; весь второй и третий класс я пропылал любовью к естествознанию и жаждою иметь соответственную литературу: я выковыривал из детских журналов и книг все, что носило отдаленное приближение к природе — к ботанике, к зоологии, к метеорологии; и, за отсутствием книг, я должен был с естествознанием разорвать; грустно признаться: имея такого отца, с такой библиотекой, заключающей Дарвина, Бэкона и так далее, я не имел дома естественнонаучной пищи; да, — не имел, потому что, во-первых, никто не принес мне в комнату Дарвина, а читать воровским способом я пока еще не умел (через два года уже умел!); во-вторых, какое ни иметь развитие, но факт останется фактом: «Происхождение видов»94 не книга для двенадцатилетнего; а Кайгородовы да Богдановы95 к третьему классу были мной высосаны, переусвоены; я их перерос; и позднее уже ни «Научные развлечения» Тиссандье96, мною взятые у отца, ни украдкой прочитанные «Умственные эпидемии» не вернули мне интереса, который был сломан.
Скажут:
«Почему вы открыто не заявили своих претензий»?
Ответом пусть служит все написанное в этой книге о том, как проблема открытости была переломана бытом нашей квартиры во мне с четырехлетнего возраста; чтобы заговорить открыто, нужно было произвести революцию всех наших устоев; я и заговорил открыто потом, когда выступил в открытую; открыть мне что-либо означало: взорвать подполье.
Пока копились силы для взрыва, я жил подпольщиком.
Потерпев крах с естествознанием, я повел иную политику с другой своей страстью, во мне разгоравшейся; эту страсть зажег Поливанов: он-то, собственно говоря, и был повинен в соблазнении меня.
Страсть, им вздутая, — живое слово во всех его проявлениях: поэзия, художественная проза действовали электрически; проблемы, связанные с эстетикой, вплоть до философии искусства, казались поданными природой моей, им мне во мне открытой; а между тем: жажда не могла насытиться; среди огромной залежи отцовских книг не было художественных; книги матери, среди которых были Гоголь, Шиллер, Алексей Толстой, Фет — на запоре: мать никому не давала их, боясь, что ей перепортят ценные переплеты; я тянулся к классикам; а откуда их достать? Их сознательно не давали, мотивируя тем, что классики не уйдут, а вот уроки готовить надо.
Я изгрыз (перечитал и перепрочитал) художественные отрывки хрестоматий Поливанова; они раздразнивали меня; в третьем классе я пережил упоение Пушкиным, а Пушкина знал по отрывкам.
Что было делать?
С четвертого класса я превращаюсь в дрянненького воришку, снедаемого страстью к художественной культуре, украдкой вытаскивая из запертого шкафа матери и из комнаты отца все, что имело хоть какое-нибудь отношение к моим интересам; прочитаны: Диккенс, Гоголь, весь Алексей Толстой, Лермонтов, Майков; одно время я увлекаюсь поэзией Алексея Толстого; но, одолев «Дон Жуана»97, начинаю понимать, что он — вялая дрянь; с пятого класса к художественному интересу присоединяется интерес к чтению вообще: к сериозному чтению; с этого времени я — тайный посетитель кабинета отца; сколько и дряни, и книг, малопонятных для моего возраста, одолел я, начиная со Смайльса; я читал «Физиологию ума» Карпентера98, не имея никакого представления о физиологии, и дрянную книжонку Аллана Кардэка «Ла женез дю спиритизм»;99 и я уже присвоил себе тайное право рыться в «Вопросах философии и психологии» за ряд лет.
Странное, беспочвенное, бессистемное чтение!
А те авторы, которые были мне по возрасту, как Толстой, Гончаров, Тургенев, Пушкин, Белинский и так далее, отсутствовали; и я вынужденно питался официальным чтением, приносимым отцом для матери из клуба; градация томиков Генри Уд, Коллинз, Вернера, Ожешко, Марлитт, Золя и Бурже заглатывались в эти годы, не удовлетворяя нисколько; из месяца в месяц росла жажда чтения классиков, эстетиков, философов искусства, историй литератур; от этого круга чтения я был отрезан.
С шестого класса в мой художественный горизонт врывается волна новых имен: Гауптман, Бодлэр, Мередит, Рэскин, Уайльд, Вэрлен, Ницше, Ибсен (и другие); кое-чем раздобываюсь я в квартире Соловьевых; это крохи по сравнению с моей потребностью; я твердо знаю: гимназия — ничто; самообразование наперекор гимназии, отцу, быту, вкусам — все; не просто самообразование по шпаргалке, а удобрительный материал для того, что я сам в себе образовал; в гимназии уроки Льва Ивановича провоцируют, как ни странно сказать, послать к черту режим уроков.
В четвертом классе Николай Келлер, один из зубрил (ограниченный юноша), изобретает затею: он будет издавать художественный журнал; я даю ему «художественный» отрывок в прозе, написанный в один присест; отрывок приводит в изумление Келлера, который заявляет: его репетитор нашел в нем присутствие незаурядного таланта; я — горд; выходит первая тетрадка журнала; что же я вижу? Вместо лапидарного отрывка (странички в полторы) — шесть страниц вялой сантиментальности, где фигурирует и «очаровательная ночь» и «очаровательное пение соловья». В чем дело? Оказывается: Николай Келлер с репетитором, вдохновленные моим отрывком, к нему приложили руку; я, тихо ахнув, не осведомлялся о журнале. Моя реакция на все: тихо ахнув, убиться в молчании.
Но, тихо ахая, я противополагаю бессмыслице свою борьбу за культуру; и в этой борьбе скоро перехожу грань дозволенного.
Забегая вперед скажу: настал роковой день, когда я, не сообразив последствий моего поступка, переступил черту; был мерзкий осенний день; сеял дрянненький дождик; как-то особенно не хотелось в гимназию; я пошел крюком; оказавшись на Сенной площади перед читальней Островского, я сказал себе: «Не случится ничего дурного, если я опоздаю на два глупых часа, ознакомившись с каталогом читальни». В каталоге оказались «Северные богатыри», «Гедда Габлер», «Нора» и «Праздник в Сольхаузе» Ибсена;100 я спросил себе «Северных богатырей»; сел, открыл книгу: погиб! Ибсен — разрыв бомбы во мне; вместо двух часов я прочитал Ибсена шесть часов, чего-то не дочитав; стало быть, следующим утром я опять не попал в гимназию; дочитав Ибсена, я начал «Преступление и наказание» Достоевского; читатели понимают сами, что вернуться в гимназию, не дочитав романа, нельзя; но в день, когда я кончил роман, я начал «Идиота»; посещение гимназии отсрочилось до окончания чтения главных романов Достоевского; но тогда начался Тургенев; я действовал, как сомнамбула; прекратить посещение читальни не было уже никаких сил; раз «преступил», надо было использовать «преступление»;101 повторилась сказка о тысяче и одной ночи с тем различием, что это была сказка пятидесяти дней, во время которых я просиживал по шести часов за неотрывным чтением; тоска лет по художественному питанию удовлетворялась; я похудел, стал зеленый от переутомления, глаза мои лихорадочно блистали от разрывавшего художественного потока, сладкого и гибельного; гибельного, ибо на что же я шел? Дома меня встречали, как возвращающегося из гимназии; а на вопрос «кто спрашивал» я буркал что-то невнятное, стараясь не мучаться от стыда и раскаяния; а впереди ждал вопрос уже в гимназии:
— Где вы пропадали?
Я с неделю обдумывал, как мне вывернуться. Не было никакого выхода; во всем признаться? Меня б не поняли: до сих пор преступление утайки еще было переносно; наступил момент, когда оно жгло, как пламя, ибо я написал своею рукой записку от якобы матери к надзирателю: отсутствовал-де по болезни.
И этот «подлог» — адское пламя, на котором я горел целый год; в оправдание себя скажу: муки совести превысили преступление, совершенное во мгновение ока; и — в безвыходном положении; положение создавалось пылкостью любви к «художеству»; тем не менее: страдал я ужасно; страдая же, знал: результат преступления перерастает вину; пятьдесят дней, отделяющие невинность от убийства совести, переродили до основания; и хотя я чуть ли не сошел с ума от разрыва впечатлений, они, утрясываясь полтора года, сковали меня в вооруженного опытом и самосознанием мужа. Подумайте, что я осилил сразу: Ибсена, Гауптмана, Зудермана, всего Достоевского, всего Тургенева, Гончарова, «Фауста» Гете, «Эстетику» Гегеля, ряд поэтов («Вечерние огни» Фета, Полонский, Пушкин,
Некрасов, Надсон); я перерыл ряд современных журналов, читал «Северный Вестник»102, открыл Сологуба и Бунина, мне неизвестных, читал Гиппиус; и из ряда проглоченных статей выработал сознательную программу чтения; присоединившиеся в скором времени к моему чтению Шопенгауэр, Белинский, Рэскин плюс моя работа над ними наложили отчетливое клеймо на формирующееся мировоззрение; на этом клейме было выгравировано: «символизм».
Я стал символистом ценой убийства Авеля; «Авель» во мне чистота совести; пятьдесят дней, отделившие меня от меня же, превратили в Каина; и двенадцать месяцев потом Каин, убийца совести, томился тоскою и страхом; но если бы ему предложили повторить этот опыт с «обманом», он, ужасаясь вдвойне, его бы повторил, ибо в обмен за чистоту риз он получил культуру: ведь Каин, не Авель, — ее творец.
Я не стану описывать драматическую эпопею того, как «Каин» томился; и как открылся обман; что произошло между ним, отцом и директором Поливановым; это — сюжет драмы, которую некогда я хотел изобразить в повести «Преступление Николая Летаева»; но первая глава, «Крещеный Китаец», разрослась в повесть103; повесть не была написана; в биографии, живописующей генезис «рубежа» во мне, ей тоже не место, как драме, слишком драме; и драме, написанной в ибсеновских тонах.
Здесь должен сказать: я не просто знакомился с драмами Ибсена, рисующими схватки между двумя формами долгов: «ты должен для других» и «ты должен во имя» стремления, тебя распинающего; я, читающий драмы Ибсена, сам был героем одной из ибсеновских драм; оттого-то они меня до такой степени вывели из себя, что некоторое время я развивал фантазию: тайно бежав в Норвегию, добиться того, чтобы быть принятым в дом Ибсена в качестве его лакея.
В этой мысли о «лакействе» изживала себя потребность послужить в изгнании тому, кто углубил мне взгляд на драму жизни; эта фантазия пылала в моей душе в период неоткрытости моего преступления; я думал:
«Когда все откроется и я покрою себя несмываемым позором перед директором, родителями, знакомыми и друзьями, я бегу, чтобы в услужении „для другого“ смыть пятно позора, которым я себя замарал».
И в чистке ибсеновских башмаков изживала себя мистерия омовения Каином ног того, кто его подвинул на убийство.
Читатель, — это не шутка!
Не оправдывая себя и горько каясь, я ставлю вопрос и с другой стороны: скажите мне, что же это за быт, где возможны такие нелепости и где действующие лица — носители высших стремлений и высшей культуры? Я, шестнадцатилетний «преступник», — чистый юноша, краснеющий от женского нескромного взора; и — добрый юноша, не способный убить вороны; одушевляющие меня стремления — прекрасны; и знай их Поливанов, он бы воскликнул со свойственной ему эмоциональностью:
«Прелесть какие!»
Действительно: я углубился в Гегеля, в Рэскина, меня ждут Шопенгауэр и Кант; я пишу для себя длиннейшее исследование о природе красоты104, стараясь выявить отношение между понятиями «идея», «тип», «символ»; я уже очень образован (не довольствуясь «идеализмом», читаю Уэвеля и Милля); образован, добр, пылаю сочувствием к добру и свету: не пью, не курю, не развратничаю, не переношу пошлости.
А я… преступник; и главное: соблазнитель мой, взманивший на путь преступления обострением жажды к «художеству», — сам Лев Иванович, невольное действующее лицо драмы, в которой я — герой.
Третий участник драмы — отец: чистый, прекрасный человек, весьма понимающий мои умственные запросы, ибо мне подкладывающий Милля, но не понимающий, что запросы шестидесятых годов уже не запросы девяностых; отец, видящий бестолочь «толстовской системы» громленья мозгов и с нею уже борющийся, подготовляя кампанию за естествознание (против министерства), и все же стоящий за то, чтобы я себя этой системою догвоздил; и ради этого лишающий меня правых эстетических потребностей, не умеющий расколдовать во мне скрытность, которую маской ко мне пришили с четырех лет; ведь преступление Каина — итог быта: итог двенадцати лет ужасного коверканья родителями себя, своих отношений друг к другу, перекрещенных на мне.
Повернув историю моего «преступления» под углом борьбы двух столетий и страшного провала критериев жизни высшей интеллигенции, ведь, пожалуй, и не найдешь «преступников», наткнувшись на исторический рок.
Мне от этого — не легче, ибо «преступника» в себе переживал я год: денно и нощно; конечно, я вышел из опыта ужасного и прекрасного года (прекрасного, ибо мир культуры стоял предо мной невероятным ландшафтом будущего), с твердым решением: не повторять «преступлений» подобного рода; совесть моя окрепла, но окрепла на разглядывании все же кривого поступка, и все же поступка, совершенного мной.
В преступление «воспитанника Бугаева» были посвящены три лица: воспитанник, профессор Бугаев и Лев Иванович; знаю, что у отца и у Льва Ивановича был разговор обо мне; не знаю содержания разговора; оба по-разному убили меня; отец — взрывом горя и ясным прощением; а Лев Иванович — изумительным благородством; два месяца он был со мной подчеркнуто нежен; и слышалось в тембре обращения:
«Ничего, ничего: не горюйте, Бугаев».
Он вызвал во мне взрыв моральной фантазии; я, глядя на него, как бы произносил клятву; он как бы молча принимал ее.
Но, приняв, он жестом дал мне понять, что ему все известно.
Должен закончить описание этой драмы «осанной» благородству и тонкости педагогического таланта этого человека, когда он действовал от сердца к сердцу ученика.
Описывая трагический случай, венчавший борьбу за культуру мою, я заскакиваю: он — финал лет, которые озаглавил бы: «Путь от триумфа к позору»; но генезиса той или иной темы нельзя выдержать только в хронологическом порядке, не превратив биографии в крап фактов, весьма интересных для автора, но не для читателя. Пока совершались процессы вырождения из домашнего и гимназического бытов и процессы «врождения» в то, что мне стояло, как ренессанс, я отдавался ряду невинных и разрешенных переживаний; как ни была мрачна моя жизнь, я, и страдая, не терял жизнерадостности, сквозь все пробивавшейся; ослабевало страдание в том или ином участке сознания, — мгновенно участок начинал процветать; и я процветал любовью к Малому театру, к Ермоловой, к Садовским, к Гореву, к пьесам Островского; не было момента, когда бы я бросил свою игру [Смотри в предыдущей главе]; в 1893 году мы жили на даче в Царицыне; тут настигло меня увлечение девочкой, Маней Муромцевой (дочерью С. А. Муромцева), с которой я познакомился на даче Вышеславцевых105; очень хорошо помню отца ее, Сергея Андреевича, еще чернобородого «красавца», как его называли тогда, а вовсе не «председателя Думы»;106 с той поры периодически возникает его жена М. Н. Муромцева, с которой встречаюсь я в самых разнообразных местах до шестнадцатого года (в «Эстетике»107, у нас, на выставках, в Кружке108, у Кистяковских и даже у теософов); помнится Царицынский парк, моя беготня с детьми Давидовыми; и та же четверка Лопатиных, сменивших Демьяново на Царицыно, устраивавшая парады прогулок на удивление дачникам; помнятся соседи по даче, шумные барышни Орешниковы, с которыми я впоследствии не раз встречался, а с Верой Алексеевной (женой писателя Зайцева) и дружил: В. А. была очаровательная белокурая розовая барышня (всегда в розовом платье), к которой я чувствовал почтительную… почти влюбленность.
Из Царицына я привез страсть к танцам; и увлечение ими длилось весь третий класс, когда я учился танцам у двух учителей сразу: у Тарновских (по воскресеньям) и у Вышеславцевых (по субботам); у Тарновских я постоянно встречался со стариком бароном Корфом; у них же я видел Южина-Сумбатова, которого обожал за Мортимера в «Марии Стюарт»109, и В. И. Немировича-Данченко; а у Вышеславцевых мне запомнился Крестовников (будущий председатель Биржевого комитета).
Увлечения танцами были летучи: вспыхнувши, отгорели, сменясь увлечением фокусами, которые я проделывал с таким совершенством, что ужаснул свою суеверную бабушку; за фокусами вынырнула страсть к акробатике, в которой я был тоже горазд; пойди я по этому пути, я очутился бы в цирке; я потрясал ту же бабушку тем, что мог, поставив друг на друга четыре стула, на них взобраться; и, стоя под потолком, держать горящую лампу на голове, что мне запретили; я проделывал курбеты и на трапеции; помню, что в Кисловодске я прельщал барышень, раскачиваясь и не держась руками за веревки; за акробатикой последовала страсть к костюмам; я выдумывал разные стильные костюмы из домашних пустяков; и начинал поражать воображение матери, вдруг появляясь в костюме английского пэра эпохи Елизаветы; мать восклицала:
«Совсем, как в Малом театре!»
А я, поразив воображение, удалялся, чтобы предстать пред ней «Мавром» или Германом из «Пиковой дамы», весьма поразившей меня;110 эта страсть к «маскараду» скоро нашла богатую пищу, когда в соловьевской труппе я стал всеми признанным и всеми оцененным костюмером;-когда мы ставили «Два мира» Майкова111, то режиссировавший Михаил Сергеевич Соловьев не вмешивался в мои функции; и их одобрил «спец» Владимир Михайлович Лопатин, присутствовавший на представлении.
Но под всеми этими играми разыгрывались иные игры; мои игры про себя, верней, опыты «остраннения» атмосферы, сперва тайные, потом разыгрываемые, как мифы и «гафы» (уже студентом); впоследствии Брюсов отметил в «Дневниках» след этих «гафов»112: «Бугаев заходил ко мне несколько раз. Мы много говорили… о кентаврах. Рассказывал, как ходил искать кентавров за Девичий монастырь. Как единорог ходил по его комнате…»113 Или: «А. Белый разослал знакомым карточки (визитные), будто бы от единорогов… Иные смеялись…, а Г. А. Рачинский испугался, поднял суматоху по всей Москве. Сам Белый смутился… Прежде для него это было… желанием создать атмосферу, — делать все так, как если бы единороги существовали»114 (В. Брюсов: «Дневники», стр. 134).
По носу критикам, доносящим на меня за «мистику»; и в эпоху записания «Дневников», и гораздо ранее, будучи шестиклассником, будущий Белый весьма старательно упражнялся в «как будто» в стиле собственных макетов собственной студии символизирования, источник которой — игра, а не вера: то, что Шкловский называет принципом «остраннения»; и Брюсов понял с первого мига встречи, что постановка «Атмосфер» великолепно уживается в Белом с критицизмом, Кантом и интересом к «Основам химии» Менделеева; тринадцатью страницами ранее тот же Брюсов записывает: «Был у меня Бугаев, читал свои стихи, говорил о химии»; пропускаю слишком лестную для себя фразу; и — дальше: «Зрелость… ума при странной молодости» («Дневники», стр. 121) 114.
Брюсов с первого мига понял, что мои символизационные упражнения, захватывающие не только «словесную фразу», но и «переживание» (индивидуальное и социальное) отстоят за тридевять земель от вер в мистическую «кошку серую», которыми порой так страдал в юном возрасте Александр Блок, бессознательно провоцируя меня к философским вопросам ему (в письмах), шуткам с выдуманным нами «Лапаном»115, постановочным макетом «остраннения» быта, чтобы выведать, в чем же корень его «Прекрасной дамы»; главное: право устраивать студию нового быта Белым оформлено отделом «Арабесок» под заглавием «Творчество жизни»116, то есть претворения переживаний, подчиненных стилю; как тщились создать стиль мебели, так юный Белый тщился в великой предерзости своей создать новые атмосферы переживаний под флагом «игр»117, — то самое, что Валерий Брюсов выметил в своих юных строчках:
Я сделал снег из лепестков118.
Но эти мои стилизационные игры идут из моей детской игры, «своей» игры, корень которой — в перелаживании предметов быта в знаки чего-то иного, еще искомого; из этой «игры» и выветвлялись все иные игры: и в «костюмы», и вот во что: прочитав «Эстетику» Шопенгауэра (третья часть «Мир, как воля и представление»), я пленился идеей Шопенгауэра о непосредственной возможности «увидеть идею»; и я каждый день останавливался на прогулке перед, например, домом: и зрительно учился увидеть стилистическое целое его формы (безотносительно к улице, нелепым вывескам), как нечто основное; я считал, что вижу «идею» дома, когда это удавалось; позднее с юным С. М. Соловьевым садились мы на бульваре, и я, наблюдая прохожих, силился увидеть «идею», то есть нечто типичное, чтобы мгновенно сымпровизировать фамилию, выражающую сущность прохожего; я восклицал:
— Вот идет Соня Алова с мисс Мак! Проходила девочка с гувернанткой. Раз я воскликнул:
— Фетюков!
И услышал в ответ:
— Здравствуйте!
«Фетюков» оказался знакомым С**; я так увлекся его типом («идеей»), что не узнал в нем знакомого.
Что это — «мистика» или студия наблюдений?
Свои разглядения я называл созерцанием «идеи»; в этой ошибке в выборе слова я повторял лишь почтенное заблуждение Гете, уже взрослого, спорящего с Шиллером о том, что идею «перворастения» можно узреть119.
Я, не посвященный в этот спор, не подозревающий еще о нем, собственно, поднимал вопрос Гете: что есть идея в явлении?
Под флагом «созерцания идей» я развил глаз: к усвоению не только стилей, но и природных явлений; я уже часами разглядывал оттенки зорь, месяца, цветов, лиц, человеческих жестов; все изученное мной, натурально, легло далее в основу чисто писательской привычки к наблюдательности, корень которой — в тех упражнениях, которые я развивал то в акте созерцания, то в акте постановочного макета, который шутя называл я «странных дел» мастерством (даже термин Шкловского был мною подобран)120.
Читайте и поучайтесь, критики символистов: читайте и будьте грамотнее; читайте великого поэта-натуралиста Гете, которого вы не знаете; если бы знали, стыдно бы было вам видеть мистику там, где действует углубленный натуралист, упражняющий глаз.
Мои «странные» игры, сплетающие созерцание, мысли об эстетике Шопенгауэра, стилистические упражнения с просто детской игрой уже возникают с пятого класса гимназии, когда я всецело отдаюсь звукам музыки и месячным лучам; я, вглядываясь в луну, начинаю изучать отражение луны в зеркале; я кладу зеркало на стол, сам влезаю на стол; и смотрю на отражение луны в зеркале под ногами — до самогипноза, зорко изучая и переживания свои; вдруг мне кажется, что вдыхание нашатыря усилило бы во мне действие лунного света: я говорю себе:
— Луна связана с аммиаком.
Шаги; я слетаю со стола; зеркало — на месте: перед столом сидит «воспитанник»; и — изучает Цицерона:
— Переводишь, Боренька?
— Перевожу.
Так я заигрывал про себя в пятом-шестом классах.
Полосой вот таких игр я, уже вооружающийся Бодлэром, врезывался в чисто «декадентские» упражнения с тем явлением, которое называет Вундт аналогиями ощущений; что это — «мистика» или «эксперимент», «трансцендентность» или «имманентность» — призываю на суд грамотного человека, читающего и Вундта, и Гете, а не невежу и болтуна.
Золото сделал я, золото
Из солнца и горсти песку.
Тайна не стоила дорого…
Падал песок из рук у меня,
Тихо звеня…
Золото сделал я, золото.121
Валерий Брюсов.
И я в серой пыли заевшего меня быта уже «делал золото»; оно-то и создало во мне собственный стиль «строки»; но стиль строки — от стиля восприятий; стиль же последних — из опытных упражнений, адекватных лабораторным; первая книга «Бореньки», ставящая грань между ним и «Белым», написана: своей формою, своим стилем.
Откуда он вынут?
Из опытных упражнений: с собой, а не со строкой; о форме не думал, а вышла «своя».
А почему типы «Симфонии», никому не видные в 1901 году, появились обильно к 1905 году? Потому что они были впервые наблюдены: наблюдение и опыт лежали в основе моего «символизма».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.