7. Павловы, Церасский, Анучин, Столетов, Гончарова

7. Павловы, Церасский, Анучин, Столетов, Гончарова

В этот сезон мне особенно начинает говорить профессор геологии, Алексей Петрович Павлов (нынешний академик), посещающий моего отца; он снискивает мое расположение тем, что дарит мне прекрасные американские марки; я удивлен; и столь же обрадован маркам, сколь доброму вниманию Алексея Петровича; я не привык к конкретному вниманию профессоров; Янжул оскорбляет меня предложением взять у него гривенник (я — не нищий и «на чай» не беру!); Стороженко прищелкнет под носом с неизменным тарахтом «кургашка» (так ведь для него «кургашка» — все!); Лахтин, Млодзиевский и прочие на меня — нуль внимания; а Алексей Петрович, случайно услышав о том, что у меня коллекция марок, порылся в письмах своих; и мне навырвал американских марок (с кусками конвертов); я, хоть и ребенок, однако понял: конкретность внимания; и с той поры записал его в числе своих друзей; с той поры Алексей Петрович, изредка пересекая поле жизни моей, всегда мне является символом чего-то доброго, прекрасного, честного; с детства я полюбил его явления, верней, кратковременные забеги к отцу: вот растворяется дверь, и в комнату входит спешащей, немного подскакивающей походкой, весь протянувшись вперед, высокий, бледный, встрепанный, голубоглазый, немного подслеповатый профессор с ласковыми губами, точно припухшими из-под светлых усов и небольшой бороды; рассеянно присаживается на кончик стула и, выхватывая какие-то бумаги из бокового кармана, начинает быстро, оживленно гудеть и поревывать густым, молодым басом, спеша высказаться; а глаза, умные, сериозные, смотрят из-под болтающегося пенснэ: всегда в прищуре; Павлов имел вид невыспавшегося человека, не замечающего этого; и бодро, молодо, осмысленно несущегося из вихря дел (факультетских) в вихрь дум (научных); или — обратно.

А между тем в его рассеянности есть какая-то пристальность: рассеянность от прицела внимания в весьма конкретный предмет; сидит, торопится, выкладывает отцу свои домыслы, а меня заметит: ласково улыбнется; вот и марки принес, а никто ему не рассказывал, что марки есть страсть моя и что я люблю не покупные марки, а марки, вырванные из полученных писем; и мать заметит; и с нею тепло, сердечно, искренне переговорит; знал я эти «профессорские» снисходительные разговоры с дамами, не прошедшими образовательного курса; уноси ноги от такого «внимания»! А Алексей Петрович говорит с человеком, как с человеком: всегда в открытую, всериоз, со вниманием.

С детства я полюбил бескорыстно явление у нас Алексея Петровича, гудение его баса, его торопливость; посидит немного, а впечатлений от него мне, ребенку, — ворох; не все понимаю, а к чему ни прикоснется, — преинтересно!

И отец говорит:

— Умница Алексей Петрович: прекрасный, благородный человек… Талантливый ученый!

И мать соглашается:

— Милый Алексей Петрович… Люблю Марью Васильевну…

Марья Васильевна — супруга Алексея Петровича, известный палеонтолог; у меня с детства — предубеждение против ученых женщин: а Марья Васильевна — такая живая, чуткая, интересная умница, что явление ее у нае — мне подарок.

И Павловы у нас бывают; и мать бывает у Павловых; и Павловы — совсем не то, что другие профессорские «четы».

Позднее, выросши, я понял: Алексей Петрович, ученый специалист, работающий в науке, науке отдавший жизнь, кроме всего, — человек широкий; свободный, горящий бескорыстием интересов; он доказывает, что наука не суживает кругозора, наоборот, расширяет его, и направляет взор к живым конкретностям жизни; вот уж про кого не скажешь, что — «чудак»; не «чудак» — тонкий умница; и рассеянность в нем не смешна, а нечто, само собой разумеющееся: рассеянность от пристальности, сосредоточенности; но итог ее — непредвзятость.

Алексей Петрович остался в памяти моей, как непредвзятейший человек; впечатление: его квартира превратилась в продолжение палеонтологического кабинета; но и его университетский кабинет — продолжение его квартиры; Марья Васильевна — и тут и там: там — научный друг Алексея Петровича; здесь — друг жизни; в квартире Павловых я не чувствовал никаких признаков того «бытика», о котором у меня вырываются горькие слова; быт, мещанство, чванство, «традиции» — все это перегорело без остатка в горящей жизни супругов ученых; и, глядя со стороны на эту жизнь, делается бодро, молодо, весело: прекрасные, плодотворные, конкретные жизни двух не-разлучек, Марьи Васильевны и Алексея Петровича. Или они работают в кабинетах, или отдыхают в путешествиях и научных экскурсиях; кабинет не закрыл природы; и красота природы ворвалась в кабинет.

Павловы, появляясь везде, нигде не зацеплялись за сплетни и душные мороки; я — ребенок, отрок, студент, декадент, писатель, мировоззритель, — на протяжении многих лет никогда не менял моего детского впечатления от Павлова, подарившего американские марки, потому что он умел всегда как-то дарить: мыслью, улыбкою, непредвзятым отношением к тому, к чему столь многие относились предвзято; и, между прочим: он — мог одарить пением; у него был хороший голос; и он приятно, не чинясь, как юноша, охотно соглашался пропеть романсы Грига.

Внутренне-строгий к другим, еще более строгий к себе, — он прекрасно, дельно, конкретно читал нам лекции по геологии (исторической и динамической) над принесенным им в аудиторию ящиком горных пород; но я упрекаю себя в том, что недостаточно использовал эти интересные лекции, редко бывал на них; оно и понятно: ведь с третьего курса я лишь доканчивал естественный факультет: философия, эстетика, начинающаяся литературная деятельность привлекали мое внимание; и, кроме того: химическая лаборатория отнимала очень много часов; и я, не будучи химиком-спецом, но проделывая необязательную работу (занятия по количественному анализу, занятия по органической химии), не мог иметь роскоши досуга для посещения всех лекций; и приходилось невольно выбирать.

Но и простые заходы на лекции Павлова всегда много давали; а ясность и точность его требований весьма облегчали приготовления к экзамену у него, что я лично испытал: тысяча страниц по геологии (пятьсот по динамической, пятьсот по исторической) одолевались с усилием, но вполне нормально; и спрашивал он, не гладя по головке, — просто, благожелательно, непредвзято.

Супруги Павловы мне казались вечно горящими, вечно спешащими, но всегда конкретными, вдумчивыми; помнится, как тронула меня Марья Васильевна в эпоху моей максимально «скандальной» репутации, как позера и декадента-нахала, участливым интересом к устремлениям тогдашней группы московских «Аргонавтов».

— Ну да, — сказала она, — повторяется то же явление; молодежь пробивает пути; ей не верят, ее травят… Ведь и мы, некогда молодежь, дрались за Дарвина так, как вы боретесь за новое искусство.

Меня особенно тронуло неожиданное появление Алексея Петровича и Марьи Васильевны на моих воскресниках, где собирались молодые «Аргонавты» и уже более старые «Скорпионы» (Брюсов, Бальмонт и др.); они явились весело, просто, «по-хорошему»; и с той поры, изредка появляясь на воскресеньях, они разделяли охотно для многих «смешанное общество», — «смешанное», потому что три четверти посетителей воскресников — тогда гонимые и обществом, и прессою символисты.

Помнится, — Алексей Петрович пел Грига нам; и — хорошо пел; веселый галдеж не обрывался при появлении почтенного, но молодого духом и непредвзятого умницы-профессора.

Более того: Павлов меня расспрашивал о моих интересах и даже записывал кое-какие книги, которые я ему рекомендовал прочесть; не забуду одну из последних встреч с ним, когда высказывались некоторые мысли о возможности палеонтологической психологии, то есть о возможности относиться к слоям полусознания и подсознания, вписанным в наши психические привычки, как к ископаемым пластам. Его коррективы, как умницы, мне запомнились; и запомнилась непредвзятость, с которой он допустил возможность такого рода домыслов.

С 1912 года я уже не встречал Павловых; но всегда радовался, когда вести о них доходили до меня.

В этот период встает передо мною образ покойного астронома, Витольда Карловича Церасского; худой, высокий, галантный поляк, он с первой встречи не производил впечатления профессора, а скорее модного публициста, острого литературного критика — не без богемства, которого он не развертывал в почтенных гостиных, но мог бы при случае развернуть… в кабарэ; я разумею не содержание его бесед, чаще всего научных, но стиль целого; не профессорский стиль, а… а… будто бы знакомый; в романах Пшибышевского появляются фигуры, подобные Церасскому, зарисованному извне; его худое, протонченное, нервное лицо с умными, наблюдательными, далеко не добрыми глазами, маленькая светлая бородка, высоко закинутая назад голова на сухощавом, выточенном, длинном теле скорее вызывала впечатление какого-то польского деятеля искусств, шар-мера, которому, однако, палец в рот не клади: откусит; и кто его знает: может быть, он — скрывающийся под маскою остряка, — бомбист-анархист; а, может быть, наоборот, — член святейшей иезуитской коллегии.

Вид загадочной личности; но — уютный.

Он, как никто, умел брать гамму всех переходов от пленительного, остроумного собеседника — вверх и вниз; вниз — до дамского угодника, Дон Жуана, умеющего, где нужно, проткнуть противника фехтовального шпагой, умеющего, надев альмавиву и заменив беретом профессорское свое изможденное лицо, пропеть лунной ночью под чьим-нибудь балконом:

Я здесь, Инезилья,

Стою под окном139.

Изможденное это сухое лицо с темными под глазами кругами говорило о бессонных ночах; а вот источник происхождения этой бессонницы — неизвестен: просиживание ли ночами под трубой телескопа, или бессонные пирушки и разговоры а ля «Homo Sapiens»140 Пшибышевского; знали, что это от астрономии, а не от кутежей; а ведь еще неизвестно, под каким аспектом глядел на звезды Церасский; и какие-такие звезды эти. Кто-то его у нас называл «звездочетом»; и в нем было нечто от «звездочета»; помню младенцем седого Бредихина, которого называли «астрономом»; когда он переехал на Пулковскую обсерваторию141, у нас появился остро-сухой и прытко-веселый Витольд Карлович — не как астроном, а как «звездочет»; и позднее мне с фигурой его в острой барашковой, высокой шапке, напоминающей высокий колпак, связывалось скорее представление о средневековом астрологе, тем более, что он принимал эту кличку «звездочет» и легко ею как бы кокетничал… перед дамами.

Я воспринял его появление как нечто романтическое: он, по-моему, должен был быть астрономом с фантазиями, с порывами улететь на луну; и вместе с тем, он мне ассоциировался с «поляком»; вот — «поляк», вот — нечто «вечно-польское»; а с «вечно-польским» ассоциировалось: мазурка, скепсис, лицемерие, талантливость, но немного и пустоцветность в самом блеске таланта.

Такую имел я ребенком фантазию о «поляке».

Ребенку, мне, Церасский старался подмигивать и подщелкивать; и всегда давал понять, что мы бы с ним, возьми я его в игру, могли бы доиграться до весьма интересных моментов; это впечатление таинственной интересности все росло во мне по мере того, как я подрастал; появлений его я ждал; и он вызывал во мне большой интерес к нему. Мало кто мне так нравился, как Церасский; Церасский и Павлов — мои любимые профессора в детстве; и знал ли я, что такое прекрасное начало знакомства окончится так плачевно, что теза нашей встречи оборвется на антитезе без всякого синтеза, что воспоминание об обаятельном профессоре останется одним из горчайших воспоминаний и что, не без усилия, вспоминая нашу последнюю встречу, я сдерживаю порыв искреннего негодования.

Помнится, как он усиленно звал мою мать на башню, в обсерваторию:

— Приезжайте, когда хотите: выбирайте чистую лунную ночь и приезжайте без стеснения… Я вам покажу звезды и луну.

Мать так и сделала: в 1890 или 1891 году в одну из чистых лунных ночей она, взяв меня, поехала к Церасским на Пресню; нас встретило разочарование, или сухая, не очень приветливая мадам Церасская, нам заявившая:

— Витольд Карлович сидит, запершись на башне; и, вероятно, просидит всю ночь…

— И нельзя его никак известить?

— Никак! Он строго нам заказал — раз навсегда: только смерть да пожар — предлог вызвать его; даже если бы я заболела смертельно, и то я не могу оторвать Витольда Карловича от его научных занятий.

Мы посмотрели на окна; ночь — чиста; счастье увидеть ведущую нас звезду так близко в виде огромного купола и трубы под ним, вперенной из купольного разреза в небо; а — надо ехать обратно; вдруг входит Церасский в высокой шапке колпаком, с приподнятым воротником пальто, с фонарем в руке — такой таинственный, интересный (оказалось, — он забыл какой-то предмет и вернулся домой за ним); увидав нас, он сделал одну из своих очаровательных поз, поцеловал ручку матери; и — воскликнул:

— Вот и прекрасно. Вы не могли б выбрать ночи благоприятней… Сегодня луна такая, что — ооо! — помахал он рукой с фонарем и оборвал сам себя, — идемте…

Он таинственно вывел нас в сад и повел по ослепительно белой дорожке; сбоку высился маленький куполок маленькой обсерваторийки:

— Здесь сидит мой помощник, Штернберг [Впоследствии профессор астрономии, деятельный большевик и деятельный боец в Октябрьские дни142], — сказал Церасский; и повел прямо к большому куполу; мы высоко поднялись по таинственной, винтовой лестнице; и оказались под куполом на самой вершине, перед гигантищем-телескопом; здесь все манипуляции «звездочета» приняли фантастический отпечаток: он что-то начал вертеть; и весь купол поехал вокруг нас своим прощепом неба к трубе, а труба начала подниматься.

Более двух часов пленительный «поляк», став пленительным звездочетом, с непередаваемой любезностью и деликатным вниманием показывал нам и Сатурн, и Вегу, и двойные звезды, и луну по-всякому, сопровождая показ красочной лекцией, доступной и мне, ребенку; а как предупредителен был он! Показывая то или иное матери, он давал ей разъяснение одним языком; показывая мне, он менял выражения, интонации; и как бы подмигивал:

«Так-то, брат, вот, если бы не твоя мать, мы бы с тобой вылетели в трубу; и ринулись к звездам».

И у меня создалось впечатление, что только мать помешала тому, чтобы Витольд Карлович мне предложил сесть к нему верхом на шею и, ухватив меня за ноги, добрым конем ринуться из прощепа купола: к звезде Веге. Полумрак купола, черная, сухощавая фигура Церасского в колпаке, качающийся в его руке фонарь усиливали впечатление.

Таинственность «звездочета» и интерес к нему выросли после этого посещения обсерватории.

Прошли года.

Я студентом, бывало, видел Церасского в толпе студентов и профессоров, пересекающим серый коридор из большой математической аудитории в профессорскую; он казался еще суше, еще истомленнее; цвет лица его стал зеленоватый; нос — заострился; круги под глазами увеличились вдвое; бородка уменьшилась; в ней появилась седина; какой-то средневековый аскет с надменной позой… бреттера; строгое, злое, протонченное лицо! Разглядывая его, я думал, что было бы, если бы Церасский встретился в гостиной со Станиславом Пшибышевским; он, вероятно, очаровав Пшибышевского, последовал бы за ним в пивную, подглядеть за стаканом пива подноготную Пшибышевского, чтобы на другой день с характерно-надменным закидом головы подписать свою фамилию под адресом, выражающим просвещенное негодование его всем этим жалким декадентам. И я думал: Церасский, вероятно, умеет со всяким шутить, как кошка с мышкою; мышка — дама, журналист, студент-ученик, декадент, кто угодно; и в нужный момент умеет ловко в игре перекусить горло; он — думал я — умеет наступать на мозоли не так, как иные, не невзначай; узнает, на каком пальце мозоль, и потом, проходя с легким, не внимающим видом, пристукнет мозоль не пяткою, а гвоздем каблука; и даже не повернет головы на вскрик боли.

Таким он мне виделся, когда он в аспекте профессора выходил из аудитории: уже не очаровательный поляк, а из меди вылитый римский полководец: типичное латинское, а не славянское лицо!

Прошло полтора года: вышла моя «Симфония»; псевдоним — открылся;143 я стал декадентом; густой взвой брани стоял вокруг меня, не только сверстников, не только публицистов и газетчиков, но и большинства тех, у кого я сиживал на коленях; иные из профессоров-учителей провожали меня сердито-возмущенными глазами, но не Церасский, любезно раскланивавшийся и менявший вид римского полководца на персонаж из романа Пшибышевского; Григорий Алексеевич Рачинский, с которым недавно я познакомился и который один из немногих сказал «да» моим стремленьям, при встречах все-то подмигивал мне:

— Обратите внимание на профессора Церасского; он очень многое понимает.

Или:

— Церасский, тот — умница.

На лекции Касперовича, поляка-модерниста144, я, к изумлению, среди декадентской публики встречаю поляка Церасского; в перерыве, увидев меня, он подходит ко мне и, точно подмигивая, говорит:

— Знаете что, — я хотел бы с вами поговорить; пойдемте-ка после лекции в пивную; выпьем бутылочку; за бутылочкой и поговорим.

Я был сердечно тронут вниманием высокоуважаемого профессора, такого надменного в университете, выпить бутылочку со студентом, да еще проклинаемым декадентом; но я никак не мог удовлетворить это желание ввиду присутствия матери, не допускавшей, чтобы я посещал пивные; главное: у меня не было ни гроша денег; а как признаться профессору в таких мизерных, интимных обстоятельствах.

Я, сконфузившись, пробормотал отказ; и не забуду пристально сухого, латинского взгляда, с которым «звездочет» молча отошел от меня; мне стало неловко, точно я сделал какой-то гадкий поступок; но взгляд профессора был только еще нажимом мозоли носком: каблук ждал меня!

Через два месяца умер отец; мне приходилось по делам, связанным с этой кончиною, бывать в университете (у Лахтина и у ректора Тихомирова); однажды, взбегая по пустым университетским лестницам, я чуть не налетел на спускающегося по этим лестницам сухого, зеленого, точно выпитого, точно вылитого из меди Церасского-«императора»; я — кланяюсь; вместо ответа вздергивается сухая бородка, откидывается назад голова; и я вижу шествующий мимо меня… кадык профессорского горла; перед этим в меня втыкаются мстительные, злые глазенки двумя оскорбительными укусами.

И потом уже проносится зеленый, изможденный профиль с заострившимся, как у трупа, носом.

Интонация этого прохода с незамечанием меня напоминает мне не проход генерала, не замечающего пешки, а проход «генералиссимуса», с высоты триумфа оплевывающего подлеца, которому он только что подписал приговор.

И мне становится понятным подобного же рода проход мимо меня к гробу отца этого же профессора; хотя я был удручен горем, и мне не было дела до интонаций, однако я удивился; даже несочувствующие мне, вовсе далекие профессора, подходили и высказывали соболезнование мне и матери; а профессор Церасский, только что звавший в пивную «интимно» поговорить, плевом в меня шел к гробу отца.

Истинно латинское умение владеть гаммой своих выражений: от шармера до… оплевателя.

В этот год я делаюсь весьма наблюдательным; и уже целый ряд лиц живо проходит передо мною.

Я очень люблю такого ласкового, рассеянного, черного, как жук, загорелого, профессора Николая Егоровича Жуковского, которого очень любит отец мой и который все придумывает какие-то летательные крылья; когда, бывало, среди гостей появляется Николай Егорович, то лица всех точно просвещаются улыбкой, а он, помахивая руками и поматывая чернобородою головой, переваливаясь идет мимо столовой в гостиную и заливается тонким смехом-плачем своим; такой грузный, такой тяжелый, а плачет, как женщина, или заливается тонким распевочным ладом громкой, даже пронзительной фразы своей.

— И знаете, — взвизгивает по-женски, — в соотношении — ударение на слове «соотношение», потом пауза.

— Этом. Глубочайшая пауза.

— Наахооооодим, — уже настоящее причитание. Придет и точно оплачет квартиру; голос плачет, лицо же с прищуренными глазами сияет детской улыбкою.

Анучин — маленький, беленький старичок; лицо — красное; нос — огромен; лобик маленький, красный, в поперечных морщинках, как рачья шейка; волосы — дыбом, бородка с прожелтью (особенно под усами); глазки — крошечные, хитренькие, голубые; смотрит — исподлобья; всегда помалкивает; и у нас за столом сидит на углу, точно собираясь встать; мне он с угла всегда делал тихие, незаметные знаки, меня интригующие: морщил лоб, но — нестрашно; и хватался за нос, — за распухший, за красный; основное впечатление от Дмитрия Николаевича — доброта, но не без сарказма, хитринки, осторожности: доброта — доминировала; что доминировала именно доброта, я узнал уже поздней на себе: Дмитрий Николаевич, редактор «Русских Ведомостей»145 и профессор, принимавший от меня кандидатское сочинение, меня выручил во всех смыслах в минуту, когда другой «дядя», спутник детства, меня окончательно утопил: мстительно, со смаком; топил — Эрнест Егорович Лейст; спасал — Дмитрий Николаевич Анучин; и я тем более благодарен последнему, что он резко отрицательно относился к моей деятельности «Андрея Белого», не только как профессор «старого стиля», но и как представитель редакции меня уничтожавшей газеты.

Дмитрий Николаевич выручил после того, как Лейст мне поставил «2»; поставил же он «2» за то, что я, им сбитый с толку (а он «мстительно» сбивал с толку), сказал в полном самозабвении, что вода кипит при… нуле (?!?).

Тогда вмешался Анучин, заставив меня рассказать ему мой билет, и спас; природная доброта Дмитрия Николаевича победила в нем принципиальную оппозицию.

Своего длиннобородого палача, Лейста, я помню с 1890 года уже; он неизменно являлся в праздничные дни и поражал меня… бородою, цилиндром, белым кашнэ и тем, с каким официальным (немного тупым) почтением он передо мною расшаркивался и жал руку, точно он был Боренькой, а я профессором Лейстом; ребенком я удивлялся неуместной почтительности этого бородача, его немецкому акценту и оголтелому, глуповатому виду, с которым он сидел на диване, не произнося ни слова; другие говорили, а Лейст хлопал глазами и тряс бородой; отец с детства внушил мне: метеорология — не наука, а сборник анекдотических фактов, и дразнил Лейста инженером Демчинским:

— У того, пусть неверная теория о влиянии лунных фаз на погоду, — а все же попытка объяснить факты: у вас же нет и этих попыток!

Наслушавшись таких речей, метеорологию я презрел, как презрел Лейста за оголтелый вид и за немотивированное официальное почтение ко мне, ребенку; знал ли я, что Лейст — мой будущий фатум; не спаси Анучин, я провалился бы; а провались, — у меня не было б терпения вторично проделать церемонию государственного экзамена. К Лейсту и к Анучину я еще вернусь.

Помню я и рыжебородого, добродушнейшего Александра Павловича Сабанеева; о нем, как о профессоре, — ниже; в 1890 году он меня сильно интересовал тем, что терпел крестные муки от «разбойника» Марковникова; «разбойник» Марковников гнал тихого Александра Павловича из лаборатории; Александр Павлович плакался у нас на свои беды; муки Александра Павловича менее интересовали меня; более всего интересовали проделки, откалываемые Марковниковым; и я внимал рассказам отца о факультетских заседаниях, на которых ему, как декану, приходилось спасать то того, то другого от Столетова и Марковникова.

Профессор Марковников — стародавняя гроза профессоров физико-химического отделения факультета; и минотавр, бегающий с ревом по коридорам лаборатории: посадить на рога профессора Сабанеева в девяностых годах и профессора Зелинского в девятисотых годах; в эпоху, когда я, студент лаборатории, его видывал (в лаборатории), он был уже — гром без молнии, или вепрь без клыка; вырвав клыка у Марковникова — смерть профессора Столетова; профессор Столетов и был — клык; и не Марковников нападал, выгонял и бил копытом-ботиком, нагнув голову, а Столетов — Марковников; вернее — Столетов, спускавший с цепи Марковникова, ибо Столетов — нападал с толком, с чувством, с расстановкой, а Марковников нападал уже без толка; и — ломал клык, уступая территорию лаборатории Николаю Дмитриевичу Зелинскому; от нападений Столетова на заседаниях расстраивались сердца, случались истерики, профессора пускались в паническое бегство, а декан-Бугаев проявлял чудеса ловкости — спасти положение: защитить обиженного от обидчиков так, чтобы не получить удара в грудь клыком Марковникова и чтобы Марковников сам себе не сломал клыка, то есть чтобы Столетов сам посадил Марковникова на цепь.

При мне уже Марковников без клыка являл грустное зрелище красного апоплексического старика в меховой шапке, выскакивающего из недр коридора; выскочит, постоит, посопит; и спрячется.

Голова скандалов — Столетов; он — охотник; Марковников — спускаемый с цепи (да простит мне знаменитейший химик вульгарные уподобления)… не пес, а — …кречет.

Диада Марковников — Столетов иногда становилась триадою; Столетов — Марковников — Соколов (Соколов — профессор физики); триаде противополагался — весь факультет; но иногда весь факультет обращался в бегство перед триадою: и декан-Бугаев в длинной веренице лет так научился находиться в перманентном скандале и с таким веселым юмором рассказывал за столом о факультетских побоищах, что побоища меня перестали удивлять: и я думал, что факультетское заседание и есть побоище.

Положение это кончилось смертью Столетова; умер Столетов, притих Соколов, Зелинский выучился фортификации; и Марковников удалился в коридорное недро, из глубины которого изредка раздавались лишь его глухие стенанья (их и я слышал!).

Знаменитый профессор Столетов: крупный физик, умница, чудак, экзаменационная гроза; помню его, как в густом тумане; я его видел строго молчащим в рое профессоров; выделялись другие фигуры, занимая воображение; и — стушевывался образ Столетова; помню строгие глаза, очерк бороды, очки; не скажешь, что — гроза и что — Илья Муромец факультетских заседаний; но я знал: это — весьма опасный атаман весьма опасной тройки; он устроил подобие Запорожской Сечи в университетском государстве; и отец, коронный гетман, вынужден защищать факультет от походов «вольницы»; и потому-то неясные контуры Столетова выглядели, как штиль перед ураганищем.

Я знал: студенты идут к Столетову не экзаменоваться, а — резаться; никакое знание, понимание не гарантирует от зареза; в программе экзаменов профессор настроит ряд ужасных засад, которые способны преодолеть смелость, а вовсе не знание; вопросы профессора:

— Отчего блоха прыгать не может? Молчание: двойка.

Надо отвечать:

— От абсолютно гладкой поверхности.

Засада — в каламбуре смешения слов «отчего» и «от чего»; кто поймет «от чего» в смысле «почему», — получит двойку.

Еще вопрос:

— Что будет с градусником, если его выкинуть на мостовую с третьего этажа?

Ответ:

— Разобьется. Двойка.

Надо было анализировать состояние ртутного столба градусника, а не стекло футляра, а тут — каламбур (градусник, как стеклянный инструмент, и градусник, как вместилище ртути).

Перед каждым экзаменом Столетов сочинял новые каламбуры, меняя их; и посыпал билет перцем каламбура; не знание предмета, а остроумие и умение смаковать каламбур решали вопрос: «пять», или — «два».

В странном методе экзаменовать сказывалось какое-то тихогрозное юродство в умнице-профессоре.

У нас появлялся Столетов прередко, вполне неожиданно, безо всякого дела; и — не один, а… в сопровождении неизвестного чудака (всегда — нового, потом исчезающего бесследно); приведенная Столетовым к отцу странная личность развертывала веер юродств; а Столетов, бывало, сидит, молчит и зорко наблюдает: впечатление от юродств приведенной им к отцу личности; насладившись зрелищем изумления отца перед показанным ему чудачеством, профессор Столетов удаляется: надолго; и потом — как снег на голову: появляется с новым, никому не известным чудаком.

Почему-то явление к Столетову чудаков вызывало в нем всегда ту же мысль: надо бы с чудаком зайти к профессору Бугаеву.

Факультетские истории, взметаемые Столетовым, сплетались в сплошную «историю» (без конца и начала): Столетов виделся мне охотником крупной дичи, спускающим двух гончих, Марковникова и Соколова; и то я видел: спасающегося в бегство Сабанеева, в виде большого верблюда, то видел я Н. Д. Зелинского, мчащегося в виде испуганной антилопы; то сам Н. А. Умов в виде огромного, пушистого овцебыка пересекал поле зрения; за ними — мчащийся лев-Марковников; или — подкрадывающийся Столетов-тигр; и отец возвращался с заседаний оживленный, но… нисколько не возмущенный; защищая от Столетова факультетский фронт, отец и кричал, и сжимал кулаки, и срывал с себя салфетку (за обедом); а приняв меры к защите, с добродушием поперчивал суп и лукаво потирал руки; не без сочувствия к скандалистам он приговаривал:

— Да-с, что поделаешь: бедный Александр Павлович! И мне не до конца верилось, чтобы отец действительно до мозга костей думал, что Александр Павлович — космический «овен», ужаленный Столетовым-«скорпионом»; и мне думалось: «Не игра ли это в солдатики?»

Отец не ходил в театры, и потребность к зрелищам, может быть, изживалась в нем неожиданными сюжетами, подносимыми Столетовым; поздней я увидел, что Столетов — мифолог-режиссер, сочиняющий мистерии заседаний так, как сочинял каламбуры, или приводил к отцу чудаков; потом я убедился, что к Столетову отец относился и как к драматургу, скрашивающему серые будни «деловых засидов» (до геморроя); он, как декан, возмущался Столетовым, а как зритель, любовался его молодечеством; об ученых заслугах Столетова он имел очень высокое мнение; о заслугах Марковникова — тоже.

Об Александре Павловиче Сабанееве, тащимом в профессора Усовым и отцом, может быть, он был того же мнения, как Столетов о приводимом к нам «чудаке»; Сабанеев был не столько почтенным ученым, сколько amicus ex machina146 для ряда деятелей; Усов и папа похохатывали:

— Чудак Александр Павлович.

Может быть, привод Столетовым к отцу чудаков означал символический разговор:

— Ваш чудак-Сабанеев и в подметки не годится этому вот чудачищу!

Отец любил Столетова; любил и Марковникова; и поздней я расслушивал в выкрике с надсадой прямо-таки нежность по адресу буянов:

— А Марковников со Столетовым опять заварили кашу.

Может быть, на его языке это означало: «А Мейерхольд-то: задумал новую постановку… Преинтересно».

После смерти Столетова не было на факультете «буянств»; и отзывы отца о заседаниях стали небрежны; видно, ему на них стало скучно; то ли дело — «столетовские» времена!

В течение девяностого года, а может и годом ранее, помню я приезд из Петербурга академика Имшенецкого, профессора Любимова и ботаника Бекетова; петербургские гости обедали у нас; Имшенецкий с дочерью, бледной болезненной барышнею, мне скорее понравился: благообразный, высокий, седой и приветливый; Любимов — маленький, бритый, с чиновного светскостью (он не понравился мне); и пленил Андрей Николаевич Бекетов, седейший, добрейший старик с длинными волосами, с большой бородою; в нем мне прозвучало что-то приветливо мягкое, нежное, очень спокойное; как он сидел, головою откинувшись в кресло и длинные руки распластывая на кресельных ручках, и как он поглядывал, — все мне внушало доверие; вокруг него я вертелся; и скоро уже у него меж коленей стоял, а он гладил меня и сердечно, и бережно; и посадил на колени; и я с них сходить не хотел; так знакомству с поэтом, Александром Блоком, предшествовало знакомство с дедом его (Бекетов — дед Блока).

Вообще, в этом сезоне — обилие лиц, внятно врезанных в память: Петр Михайлович Покровский, ученик отца, впоследствии профессор в Киеве (брат филолога М. М. Покровского), в этом году появлялся взволнованный и недовольный; он похож был на брата филолога, только черты лица — резче, грубее; лицо же — краснее; казалось мне странным, что он математик, как, например, Селиванов или Егоров; те — тихие; а Петр Михайлович — умный, живой, забияка; он — спорил с отцом; он, привскакивая со стула, большими шагами шагал, критикуя порядки; физик П. В. Преображенский, Григорий Дмитриевич Волконский, Иван Николаевич Горожанкин и ряд других лиц предо мной проходили.

Особенно памятна А. С. Гончарова, любимица, даже гордость отца, утверждавшего: некогда он заинтересовал Анну Сергеевну вопросами психологии, да так, что она, поехав в Париж и окончив Сорбонну, стала доктором философии, была лично знакома с Шарко, с Рише и с Бутру; она, первая из женщин, взошла на Монблан; и после этого триумфа — явилась в Москву; часто бывала у нас; она — та самая Гончарова, то есть из семьи жены Пушкина;147 и, даже: разглядывая портреты сестер Гончаровых, отчетливо можно было восстановить все черты фамильного сходства, взяв исходною точкою лицо сестры Натальи Николаевны, жены Дантеса;148 те же гладкие темные волосы, так же на уши зачесанные; и та же, так сказать, носолобость; то есть отсутствие грани меж носом и лбом; казалось: лицо бежит в нос; нос огромный у Анны Сергеевны, умный и хищный; глаза — оживленные, темные; только: она являла уродливейшую карикатуру даже не на Наталью Николаевну, а на некрасивую сестру ее; эта была бы ангелом красоты перед Анной Сергеевною; редко я видел лицо некрасивей; спасала огромная одушевленность и брызжущая интеллектуальность; являяся к нам, она часами умнейше трещала с отцом на труднейшие философские темы; отец оживлялся; он очень ценил Гончарову; когда-то он принимал живейшее участие в спешном образовании двоюродного брата А. С., робкого Павла Николаевича Батюшкова, поступившего в университет и часто являвшегося к нам; П. Н. — внучок поэта Батюшкова;149 Гончарова и Батюшков в начале девятьсотых годов отдались теософии; пока же слова такого не было в лексиконе у Анны Сергеевны; но слово «психология» склонялось во всех падежах; и склонялось во всех падежах слово «гипнотизм»; Анна Сергеевна мне была приятна умом и той ласковостью, с которой она относилась ко мне; скоро она подарила мне в прекрасном переплете «Из царства пернатых» профессора Кайгородова150; и с той поры подымается во мне не прекращающееся несколько лет увлечение птицами; Анна Сергеевна покровительствовала моему увлечению естествознанием и от времени до времени подаривала за книгою книгу, посвященную царствам природы.

Раз я был на детском вечере у Гончаровых; и даже танцевал с очень хорошенькой племянницей Анны Сергеевны (дочерью сестры ее).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.