XI

XI

Новая пристройка для брата. — Гувернантка M-me Milte. Француженка-пьянистка. — Известие о брате из Варшавы. — Письма. — Приезд брата. — Письма. — Поездка на Грайворонку. — Ливенское кладбище. — Револьвер. — Приемка лошадей. — Брат снова уезжает в Сербию. — Поездка в Москву. — Племянник В. Ш-ъ и сестра Любовь Афанасьевна. — Сдача лошадей. — Письма. — Приезд Л. Толстаго и?.?. Страхова. — Поездка в Москву с Олей. — Оля остается в Москве. — Поездка на Грайворонку. — Планы о переездке из Степановки. — Покупка Воробьевки и продажа Степановки. — Постройки в Воробьевке. — Эпизод о перевозке раненых.

Не взирая на выходку брата, специально предназначавшаяся для него постройка была доведена до конца и оказалась весьма удобною. Вход в дом с подъезда превратился в широкую галерею, из которой первая дверь направо вела в большой кабинет брата, предшествующий спальне, а вторая затем дверь направо вела, как и прежде, в ной бывший кабинет, окончательно превратившийся в судебную камеру со скамьями для присутствующих. Из того же коридора вверх подымалась неширокая лестница в большую залу в два света с балкончиком к подъезду и смежною комнатой, в которой во время вакаций помещался Петя Борисов. Мебель для этих помещений была привезена с Грайворонки, по указанию брата.

На этот раз короткий зимний сезон нам пришлось проводить на Тверской, в гостинице Париж, где мы заняли два отделения и запаслись своею прислугой. Обе Г-жи Эвениус, искавшие свидания с Олей, по-видимому, примирились с ее пребыванием у нас и высказали готовность помочь нам в приискании благонадежной воспитательницы, взамен строптивой поклонницы Оттона III-го.

В гостиной Эвениус меня ожидала m-me Milete, урожденная княжна Г-а, которая на прекрасном французском языке объявила, что согласна на 1000 руб., но с тем, что она не может расстаться с любимой ею девочкой, англичанкой Мери. «Станешь сам искать, подумал я, и неизвестно, на что попадешь; а тут по крайней мере рекомендуют специалистки». — И после праздников я уехал с Оленькой в Степановку, увозя с собою M-me Milete и m-lle Мери.

— Мы будем заниматься более при помощи явления и разговоров, говорила новая воспитательница.

Не имея ничего против методы, я тем не менее в скорости убедился, что метода новой воспитательницы была несомненною потерею времени. Вероятно, вступив на совершенно дотоле ей неизвестное поприще, M-me Milete тотчас же согласилась со мною, что ее занятия пользы принести не могут, и сама возвратилась в Москву, оставив у вас Мери, с которою, как прежде говорила, расстаться не в состоянии. Она писала Мери, что отправилась в качестве воспитательницы в богатое купеческое семейство, помнится Пермь, и что будет ей высылать денег. Но на деле оказалось, что сдержанная и добродушная англичанка из скудного своего жалованья умела уделить небольшую часть и нетрезвому отцу своему в Лондон, и M-me Milete в Пермь. Пришлось бы мне снова отправляться в Москву искать гувернантку, если бы судьба не послала вам молодую француженку M-lle Оберлендер, которая, невзирая на свою немецкую фамилию, не знала ни слова по-немецки. Зато это была замечательная пьянистка, а так как остальные предметы я преподавал сам, то и успокоился на этом. Рояль из небольшой нашей столовой перенесена была наверх в залу пристройки для брата, которая по своему резонансу могла бы быть концертною.

Однажды в числе бумаг, поступивших в камеру, я увидал конверт с печатью канцелярии Варшавского генерал-губернатора. В бумаге говорилось, что содержащийся в местах заключения, по неимению письменного вида, молодой человек, называя себя дворянином Петром Шеншиным, указывает на меня, как на родного брата своего, почему канцелярия просит у меня разрешения настоящего дела. Конечно, в ту же минуту я мысленно остановился на добрейшем Федоре Федоровиче, который, оставивши Толстых, приютился в Орле в богатом магазине своего приятеля немца-кондитера Зальмана. Видно было, что ширина денежных оборотов кондитера совершенно подавляла Федора Федоровича, и достаточно было поговорить с ним полчаса, чтобы узнать, что Зальман покупает по 50-ти бочек сахару разом. Брат Петруша любил Федора Федоровича, и потому нельзя было придумать лица более приятного брату для первой встречи.

В тот же день я послал письмоводителя в Орел за Федором Федоровичем, которому в спутники приготовил благонадежного бывшего слугу нашего Матвея, проживавшего в настоящее время в качестве приказчика в небольшом, но красивом имении, купленном нами на берегу реки Неручи. На другой день оба нарочные, снабженные формальными удостоверениями и деньгами, отправились в Варшаву.

Тем временем Л. Толстой писал:

1 марта 1876 г.

Кажется, что я у вас в долгу письмом, дорогой Афанасий Афанасьевич; но от этого мне все-таки не легче и все-таки хочется ваших писем и главное знать про вас. Все ли живы и здоровы? У нас все не совсем хорошо. Жена не справляется с последней болезни, кашляет, худеет — и то лихорадка, то мигрень.? потому и нет у нас в доме благополучия и во мне душевного спокойствия, которое мне особенно нужно теперь для работы. Конец зимы и начало весны всегда мое самое рабочее время, да и надо кончит надоевший мне роман.

Напишите пожалуйста про себя и про брата Петра Афан., который очень меня интересует. Передайте наш поклон Марье Петровне и Оленьке; я всегда надеюсь, что у вас расшатается зуб в челюсти или в молотилке, и вы поедете в Москву, а я расставлю паутину на Козловке да и поймаю вас.

Ваш Л. Толстой.

29 апреля 1876 г.

Получил ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, и из этого коротенького письма и из разговоров Марьи Петровны, переданных мне женою, и из одного из последних писем ваших, в котором я пропустил фразу «хотел звать вас посмотреть, как я уйду», — написанную между соображениями о корме лошадям, и которую я понял только теперь, я перенесся в ваше состояние, мне очень понятное и близкое, и мне жалко стало вас. И по Шопенгауэру, и по нашему сознанию, сострадание и любовь есть одно и то же — и захотелось вам писать. Я благодарен вам за мысль позвать меня посмотреть, как вы будете уходить, когда выдумали, что близко. Я тоже сделаю, когда соберусь туда, если буду в силах думать. Мне никого в эту минуту так не нужно бы было, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее; а вы м те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, не смотря на здравое отношение в жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только от того, что глядят то в нирвану, в беспредельность, в неизвестность, то в сансару, и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение.? люди житейские, сколько они ни говори о Боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, именно того Бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного, как говорится в этой статье.

Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде. Но мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура-душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше чем прежде дорожить ими. Я многое, что я думал, старался выразить в последней главе апрельской книжки Русск. Вестника. Пожалуйста напишите Пете Борисову, чтобы он непременно приехал ко мне и дня на три по крайней мере. Я знаю, что это вам близко сердцу, и я не торопясь, без всякой предвзятой мысли и без желания противоречить, высмотрю его и сообщу вам мое впечатление. Предвзятая мысль у меня будет одна: это сильнейшее желание полюбить его для вас.

Наш Л. Толстой.

Излишне говорить, до какой степени мы обрадовались, когда в комнату вошел брат Петруша в сопровождении Федора Федоровича. Конечно, моим нарочным пришлось одевать Петра Афан. заново с ног до головы. Матвей рассказывал, что на брате были невозможные сапоги. Приготовленным ему у нас помещением брат остался совершенно доволен, и по врожденной крайней чистоплотности, вероятно, под влиянием недавно пережитых неудобств, по целым дням плескался в купальне. Мало по налу он стал передавать отдельные моменты из Фантастического своего странствования, и изо всего мне памятно только следующее. Не знаю, запасся ли он в Орле заграничным паспортом; но если и запасся, — вероятно, в скором времени его потерял.? как видов на железных дорогах не спрашивают, между тем на пограничной станции он необходим, то брат прибегал к услугам жидков, переносивших его на спине в виде контрабанды через пограничное болото. Из Бокки Которской в окрестности Цетиньи проводником служила ему баба крестьянка, и затем на Черной горе брат был любезно принят главнейшими руководителями движения в их более чем скромных жилищах. Что странных людей достаточно во всех странах — можно заключить из того, что молодой итальянец, сопутствовавший брату тоже в качестве добровольца, также не озаботился запастись ружьем, и они вместе с братом, усевшись на каменной обрыве следили за перестрелкой между черногорцами и турками, причем одна пуля попала в стоявшую между ними березку.

Л. Толстой писал:

12 мая 1876 года.

Я уже дней пять как получил лошадь и каждый день собираюсь и все не успеваю написать вам. У нас началась весенняя и летняя жизнь, и полон дом гостей и суеты. Эта летняя жизнь для меня точно как сон; кое-что, кое-что остается из моей реальной зимней жизни, но больше какие-то видения то приятные, то неприятные из какого-то бестолкового, неруководимого здравым рассудком, мира. В числе этих видений был и ваш прекрасный жеребец. Очень нам благодарен за него. Куда прислать деньги? Пожалуйста оставьте мне и тех трех жеребцов, если позволите взять их в конце июля или начале августа. Напишите пожалуйста, какой масти те два жеребца от Гранита, о которых вы говорили, и какая их крайняя цена? Они меня очень соблазняют. Я первого июня собираюсь ехать в Хреновую на несколько дней, а жена в Москву. Пожалуйста напишите Пете Борисову, чтобы он приехал к нам. У меня событие, занимающее очень меня теперь, это экзамены Сережи, которые начнутся 27го. Что за ужасное лето! У нас страшно и жалко смотреть на лес, особенно на молодые поросли. Все погублено. Купцы уже стали ездить торговать пшеницу. Видно будет плохой год. Передайте наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

18 мая 1876 года.

На ваше длинное и задушевное письмо я давно не отвечал оттого, что все был нездоров и не в духе и теперь также, но пишу хотя несколько строк. У нас полон дом народа: племянница Нагорная с 2-мя детьми, Кузминские с 4-мя детьми, и Соня все хворает, и я в унынии и тупости. Одна надежда на хорошую погоду, а ее то и нет. Так как мы с вами похожи, то вы должны звать это состояние: то чувствуешь себя богом, что нет для тебя ничего сокрытого, а то глупее лошади, и теперь я такой. Так не взыщите. До другого письма.

Ваш Л. Толстой.

21 июля 1876 года.

Я очень виноват перед вами, дорогой Афанасий Афанасьевич, за то, что так давно не писал. Собираюсь каждый день писать, и все некогда, потому что ничего не делаю. Первый и самый интересный для меня предмет беседы с вами, это Петя Борисов. В письме, разумеется, не скажешь всего (я надеюсь, что мы скоро увидимся), — но он мне очень понравился, в особенности тем, что соединяет два редкие качества: ум и простоту. За последнее я особенно боялся; но он очень переменился к лучшему в этом отношении.

Теперь как бы нам сделать, чтобы увидаться? Если вы не изменили своего плана ехать в августе на Грайворонку, мне бы очень хотелось съездить туда вместе с вами. Для этого нужно мне знать: 1) хотите ли вы, чтобы я поехал с вами? 2) когда именно вы едете? 3) сколько времени продлится вся поездка? Как ваше здоровье? Последние известия от вас были хорошие. У меня неделю тому назад был Страхов, с которым, беспрестанно поминая вас, я нафилософствовался до усталости. Если, Бог даст, поедем в Грайворонку, то приставим к себе полицеймейстером Петю, чтобы он не позволял говорить всю дорогу ни о философии, ни о поэзии, чтобы не было и помину ни о Л. Толстом, ни о Фете. Л. Н. приятель с Фетом зимою, а летом пусть будут едва ли не больше приятели помещики: Толстой с Шеншиным.

Передайте наш поклон с женою Марье Петровне. Жму руку Петру Афан. Желал бы послушать его рассказы о Герцеговине, в существование которой я не верю.

Я в сентябре собираюсь ехать в Самару. Если Петр. Афан. не имеет никаких планов на сентябрь, не поедет ли он со мною посмотреть киргизов и их лошадей. Как бы весело было! Со мною еще едет мой племянник.

Ваш Л. Толстой.

Дождаться Льва Николаевича для совместной поездки на Грайворонку мне не удалось; а между тем Иван Александрович зазывал меня к себе, чтобы посоветоваться на месте о необходимых экономических постройках. Так как, за отсутствием почтового тракта на Грайворонку, переезд туда на собственных лошадях был затруднителен, то мы обыкновенно прибегали к следующей уловке: мы за два дня высылали свой экипаж в Ливны на постоялый двор, чтобы проехать в нем 75 верст до Грайворонки, а до Ливен доезжали в один день по Орловско-Грязской дороге и идущей со станции Верховья узкоколейной, раздражающей нервы своим черепашьим ходом по 15-ти верст в час.

Сбираясь в обратный путь, я выразил Ивану Александр. свое сомнение насчет своевременного прибытия в Ливны к вечернему поезду, отходящему в 7 часов. Найдутся ли на половине дороги лошади, которые у случайных бедняков часто бывают далеко в поле?

— Зачем же вам брать лошадей? отвечал Иван Александрович: мой Афанасий на моей привычной тройке доставит вас по теперешней хорошей дороге в шесть часов, и если вы отсюда выедете в полдень, то как раз будете в Ливнах за час до поезда. Он только напоит лошадей на половине дороги.

Припоздав немножко с выездом, мы с Афанасием тронулись в путь около 12-ти с половиною часов дня. Можно было залюбоваться гнедою коренною маткою и двумя разношерстными пристяжными. Как они спокойно, без малейшего задора, пустились машистою рысью в долгий путь. Правда, пыльная дорога с боковым ветерком была гладка, как шоссе, и равномерное движение тройки имело какой-то автоматический характер. На половине дороги Афанасий, подъехав к деревенскому колодцу с журавлем, вдоволь, к немалому ужасу моему, напоил потных лошадей, и автоматическое движение тройки началось снова.

В Ливнах с моста пришлось подыматься по долгому и крутому каменному взъезду в город, и потом проехать весь его до железнодорожной станции. Когда мы остановились перед нею, было ровно 6 часов. Таким образом тройка без особенного утомления, без малейшего удара возжей, пробежала почти 80 верст в 5 1/2 часов.

Оказалось, что поезд отходит не в 7 часов, а в половине восьмого, и таким образом мне приходилось провести 1 1/2 часа, которые я не знал куда девать. В томлении я пошел по площади и, заметив растворенную калитку в церковную ограду, над которою трепетали вершины разнородных деревьев, вошел туда и очутился перед прекрасною церковью, окруженною большим и тенистым кладбищем. Здесь, рядом с весьма старинными надгробными камнями, возвышались если и не красивые, во зато весьма богатые памятники, на которые Ливенское купечество, видимо, не пожалело ни чугуна, ни гранита, ни мрамора. Чтобы продлить по возможности время, я не позволял себе миновать ни одного камня, не прочитавши на нем всех надписей. Через час, возвращаясь уже к выходу, я наткнулся на обелиск из простого серого песчаника. На одной из четырех его сторон были глубоко врезаны слова: здесь погребено тело крестьянской девицы Марии; с другой стороны стояло: здесь же погребен младенец женского пола. На противоположной от имени усопшей стороне было вырезано: вот тибе друх мой последний от мине нарят.? внизу: отставной унтер-офицер такой-то.

Никогда ни одна могильная надпись не производила на меня такого задушевно-нежного впечатления.

Недаром покойный зять ваш Александр Никитич всю жизнь жаловался на упрямство жены своей. Все мы, не исключая и брата Петруши, чувствовали всю справедливость этого обвинения, но никогда никто из нас не предполагал, чтобы самобытные выходки сестры способны были принимать игривый или шуточный характер. Между тем только подобным предположением со стороны брата, часто навещавшего сестру и принимавшего живое участие в ее делах, можно объяснить следующую сцену. Как я уже выше заметил, окна в кабинете брата выходили к подъезду, и из них видны были все прибывающие в усадьбу. Так, между прочим, я заметил проехавшего парой в тарантасике письмоводителя станового пристава. Как в это утро заседания не было, я сидел у брата за большим письменным столом, куря и о чем-то благодушно беседуя. Около нас уселся и любопытный до крайности Петя Борисов.

В комнату вошел мой письмоводитель и со словами: «от станового пристава» — положил передо мною подписной лист от предводителя дворянства в пользу сербов. Так как я считал Сербию каким-то горячечным бредом географии, то, конечно, не подписал бы ничего; но как лист был от предводителя, то совестно было написать: читал такой-то; и я, подписав рубль серебром, благодушно повернул лист в брату со словами: «не подпишешься ли?»

— Это что же! воскликнул брат, гневно сверкнув глазами: эти рубли — знать, насмешка? это все Любинькины штуки! Но я положу этому конец. Где этот нарочный?

С этими словами брат встал, растворил шкаф и, взявши с полки револьвер, стал из коробочки вдвигать в него патроны. Напрасно старался я доказывать, что трудно Любиньке подделать официальную бумагу, — раздражение брата зашло уже слишком далеко, и настоятельно противодействовать ему — значило подливать масло в огонь. Не понимая этого, Петя, трус по природе, начал приставать к брату с плаксивыми восклицаниями: «дядя! да помилуй! оставь!»

Выведенный из себя брат, обращая револьвер со взведенным курком на мальчика, воскликнул: «Петруша!».

Успевши уже раза с два крикнуть племяннику: «отстань!» — и видя бесполезность моих увещаний, я громко крикнул брату: «валяй, валяй его, наповал! Это будет ему хорошим уроком, не вмешиваться, где его не спрашивают!»

Все это произошло в один момент, брат как будто опомнился, а Петруша в один миг превратился в меловое изваяние.

— Где он? крикнул брат, направляясь к дверям. — Я им покажу, что это за шутки!

И он быстрыми шагами направился вдоль коридора к дверям камеры, держа наготове взведенный револьвер.

Следуя за братом по пятам, с намерением в роковое мгновение ударить его по руке, я издали закричал письмо водителю:

— ? что сотский, что привез бумагу, — уехал?

К счастию, письмоводитель догадался закричать нам на встречу: «уехал, давно уехал». При этих словах брат с поднятым револьвером вошел в камеру, в которой спиною к двери на передней скамье сидел письмоводитель станового пристава.

— Ну хорошо, что он уехал, сказал брат, опуская револьвер, и мы возвратились в его кабинет. Не прошло двух минут, как я увидал рукав шинели письмоводителя, наброшенной в накидку, развевающийся вслед за тарантасом, проносящимся мимо окон во весь дух. Оказалось, что он и портфель свой с бумагами оставил на скамье в камере, со словами: «Бог с вами, тут лишь бы живу-то остаться!»

Хотя сестра Любовь Афанасьевна в скорости по смерти мужа и спрашивала меня — куда ей девать деньги? — и так испугалась моего опекунства, — то, что я предвидел, осуществилось в полной мере. Обильный урожай ржи оставался в поле в прорастающих копнах, а неисправленная молотилка представляла в пору молотьбы одну трату времени и платы рабочим.

Между тем половина августа настоятельно требовала зерна на посев.

— Любинька просит у тебя отпустить сто четвертей ржи, сказал брат, вернувшись из Ивановскаго.

— Ты знаешь, отвечал я, что я равно избегаю брать и давать взаймы.

— Да ты отпусти не ей, а мне, сказал брат.

— Тебе, — другое дело, — так как для меня безразлично, — платить ли тебе рожью или деньгами.

Л. Толстой писал:

18 октября 1876 года.

Не поверите, как ваше письмецо меня обрадовало, дорогой Афанасий Афанасьевич, лошади будут на Козловке в середу 20 октября. «Вот тибе друх мой последний от мине нарят» — прелестно! Я это рассказывал раза два, — и всякий раз голос у меня срывался от слез. Слова же, которые вы мне выписываете из Revue des denx mondes, я в тот же день цитировал жене, как замечательно верные. Удивительно, как мы близко родны по уму и по сердцу.

Ваш всею душой

Гр. Лев Толстой.

13 ноября 1876 г.

Что от вас давно нет весточки, дорогой Афанасий Афанасьевич? Здоровы ли вы? Это главное. Ездил я в Москву узнавать про войну. Все это волнует меня очень. Хорошо тем, которым все это ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история; как дама какая-нибудь А-на, с своим тщеславием и фальшивый сочувствием к чему-то неопределенному, — оказывается нужным винтиком во всей машине.

Пожалейте меня в двух вещах: 1) негодяй кучер повел жеребцов в Самару; под хутором, уже в 15-ти верстах, утопил Гуниба в болоте, желая сократить дорогу. 2) Сплю и не могу писать, презираю себя за праздность и не позволяю себе взяться за другое дело.

Передайте наши поклоны Марье Петровне и Оленьке.

Ваш Л. Толстой.

7 декабря 1876 г.

Письмо ваше с стихотворением пришло во мне с тою же почтой, с которой привезли мне и ваше собрание сочинений, которое я выписывал из Москвы. Стихотворение это не только достойно вас, но оно особенно и особенно хорошо, с тем самым философски поэтическим характером, которого я ждал от вас. Прекрасно, что это говорят звезды. И особенно хороша последняя строфа. Хорошо тоже, — что заметила жена, — что на том же листке, на котором написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 коп. Это побочный, но верный признак поэта. С вашими стихотворениями выписал я Тютчева, Баратынского и Толстаго. Сообществом с Тютчевым я знаю, что вы довольны. Баратынский тоже не осрамит вас своей компанией; Баратынский настоящий, хотя мало красоты, изящества, но есть прекрасные вещи.

Я понемножку начал писать и очень доволен своею судьбой.

Ваш Л. Толстой.

Будучи назначен заведующим военно-конным пунктом при Городищенской волости, я приказал привести лошадей в Степановку, как к более центральному месту.

Когда началась приемка, ко мне подошел вития и политик Матвей Васильевич, бывший лет пять единственным нашим слугою и года четыре уже превратившийся из приказчика в арендатора соседнего нашего хутора на реке Неручи.

— Прикажите, прошептал он, записать от меня добровольной поставкою вороного мерина.

— Матвей, сказал я, ты знаешь, что я этого вороного купил 5-тилетком у Александра Никит. за 60 рублей; а когда он проработал у меня 4 года, я уступил его тебе за 40 рублей; ведь он у тебя, должно быть, три или четыре года работает, а ты хочешь его сдать в казну за 90 руб. Извини, я на это несогласен.

12 сентября во Мценске, по окончании заседания съезда, я совершенно равнодушно смотрел из окна, окропляемого мелким и холодным дождем, на приемку офицером выбранных иною для сдачи лошадей. Так как любопытного при этом было мало, то, не дождавшись конца, я уехал в гостиницу. Вечером приходит Матвей.

— Но ведь я вороного-то сдал в казну, говорит он.

— Как так? спрашиваю я.

— На все надо уменье! отвечал он не без надменности. — Я сунул военному писарю синенькую, — вороной-то и поступил на службу.

Настала зима, выпал глубокий снег, и я не без удовольствия видел, что брат усердно занялся выездкою молодых лошадей. Совестно вспомнить, что я вторично простодушно попался на ту же самую штуку. Взявши накануне 1000 рублей, брат объявил, что едет по делу в Орел; а через неделю я получил из Киева письмо, в котором брат указывал мне адрес своего киевского приятеля, который постоянно будет знать о месте его нахождения и служить передаточным пунктом простой и денежной корреспонденции. В то же время брат сообщал, что отправляется в Сербию добровольцем. Через несколько времени приятель его сообщил мне, что брат купил себе верховую лошадь и испросил, если не ошибаюсь, на смотру в Белой Церкви, как милости, у Его Имп. Высочества Главнокомандующего дозволения поступить волонтером в казаки. Таким образом он и поступил в казачий полк рядовым. Это было последним, полученным ивою о брате, известием.

В этот зимний приезд в Москву, мы снова остановились в гостинице Париж, и насмешливый Борисов презабавно представлял содержательницу француженку, ловившую его в коридоре с вопросом: «etes vous riche, monsieur?»

Так как Оленьке минуло 18 лет, то мы стали с вею повемвогу выезжать. Пришлось vyе раза два побывать и в гостинице Лондон, в Охотном ряду, где на время остановилась Любовь Афанасьевна, и где у подъезда я каждый раз находил ездившего с ее сыном, Катковским лицеистом, лихача извозчика с пунцовым покрывалом на руке. Конечно, я не говорил ни слова, так как моего мнения не спрашивали. Но и без этого мнения дело не обошлось.

Однажды, когда в гостиной сестры сидела ее золовка, с которою мы познакомились в начале наших воспоминаний, Любовь Афанасьевна подошла ко мне и сказала: «ты знаешь, nous avons d?cid? взять Володю от Каткова».

По всему, что я видел, я этого ожидал, не взирая на то, что мальчик учился очень удовлетворительно и прекрасно владел двумя древними и французским и немецким языками, а потому я сказал только: «а!»

Госпожа С…, которой это было, очевидно, так же неприятно, как и мне, не выдержала.

— Любинька, сказала она: ты говоришь: nous; могут подумать, что и я в числе решающих; говори лучше: moi.

Оказалось, что я понадобился для того, чтобы выручать вещи и книги юноши, тайно бежавшего из школы.

По возвращении в Степановку, мы нашли все шкафы и комоды брата опустошенными и узнали, что сестра Любовь Афан., заботясь о брате, послала ему в Молдавию все прекрасные его шубы и все белье, тщательно нами приготовленное. Возможно ли было сомневаться в том, что в сумбуре внезапного похода всякая подобная частная посылка окажется приношением неведомому Ваалу? Не только подобные узлы, но даже застрахованные 1500 рублей, посланные мною на имя полкового командира, были мне по окончании войны пересланы обратно.

Между тем воззвание в пользу сербов облетало наши убогие веси, осуществляя пословицу: «с миру по нитке». Бабы отличались усердием в приношении холста. Вначале февраля я должен был ехать на сдачу выбранных мною лошадей военному приемщику, полковнику N… По глубоким снегам пришлось верст за 10 до Городищенской волости ехать гуськом. Когда часам к четырем приемка была окончена, я, в виду целого голодного дня, проведенного нами на морозе, предложил полковнику заехать к нам пообедать, на что он с удовольствием согласился. Ехали мы сравнительно довольно резво; но когда за версту до дому следовало проезжать через деревню Плоты, то, по причине страшных ухабов и развалов по заметенной снегом улице, пришлось ехать шагом. Помню, как на тихий лязг колокольчика, на пороге избы показалась любопытная девчонка от 14–15 лет, босая и в одной рубахе, грязной и засаленной до невозможности. Быть может эта загрязненность рубахи была причиной того, что последняя, вероятно, ломаясь как картон, порвалась прямо сверху вниз, так что незнакомый с костюмом мог бы принять, что девочка обвешана неширокими фартуками.

— Знаете ли, обратился вдруг ко мне полковник: ятолько что из Сербии, для которой мы сбираем вспомоществование; но я там нигде подобной нищеты не видал.

В подтверждение слов полковника, я сообщил ему, что по скудости урожая, за неимением топлива, по три семьи собрались на зимовку в одну избу.

Л. Толстой писал:

11 января 1877 года.

Дорогой Афанасий Афаннсьевич, повинную голову не секут, не рубят!? я уж так чувствую свою голову повинною перед вами, как только можно. Но право я в Москве нахожусь в условиях невменяемости; нервы расстроены, часы превращаются в минуты, и как нарочно являются те самые люди, которых мне не нужно, чтобы помешать видеть того, кого нужно. На праздниках был у нас Страхов, и вам верно икалось: мы часто поминали вас, и ваши слова, и мысли, и ваши стихи. Последнее «Взвездах» и — я прочел ему из вашего письма, и он пришел в такое же восхищение, как и я. В Русск. Вестнике перечли мы его с женою еще. Это одно из лучших стихотворений, которые я знаю. Со Страховым же я всегда говорю часто про вас, потому что мы родия все трое по душе. Что ваша служба? есть ли надежда на награду? Что Петр Афан.? Нет ли известий? Передайте наш поклон Марье Петровне и Оленьке, не забывайте меня, не сердитесь и любите так же, как мы вас любим.

Ваш Л. Толстой.

5 марта 1877.

Дорогой Афанасий Афанасьевич, давно от вас нет известий, и мне уж чего-то недостает и грустно. Напишите пожалуйста; как здоровье ваше и дух? Посылаю несколько стихотворений {Не привожу стихотворений, не представляющих интереса.} 18-ти летнего юноши. Что вы скажете? Пожалуйста внимательно прочтите и скажите. У нас все слава Богу.

Ваш Л. Толстой.

23 марта 1877.

Вы не поверите, как мне радостно ваше одобрение моего писанья, дорогой Афанасий Афанасьевич, и вообще ваши письма. Вы пишете, что в Русск. Вестнике напечатали чужое стихотворение, а ваше Искушение лежит у них. Такой тупой и мертвой редакции нет другой. Они мне ужасно опротивели не за меня, а за других.

Как в казаки? Каким же чином? И зачем в Белой Церкви? Меня Петр Афан. ужасно интересует.

Голова моя лучше теперь, но насколько она лучше, настолько я больше работаю. Март и начало апреля самые мои рабочие месяцы, и я все продолжаю быть в заблуждении, что то, что я пишу, очень важно, хотя и знаю, что через месяц мне будет совестно это вспоминать. Заметили ли вы, что теперь вдруг вышла линия, что все пишут стихи, очень плохие, но пишут все. Мне штук пять новых поэтов представилось.

Извините за бестолковость и краткость письма. Хотелось только вам написать, чтобы вы помнили, что вас любят и ждут в Ясной Поляне. Наши поклоны вашим.

Л. Толстой.

14 апреля 1877 года.

Последнее письмо ваше, писанное в три приема, слава Богу, не пропало. Я дорожу всяким письмом вашим и особенно таким, как это. Вы не поверите, как меня радует то, что вы приписываете в предпоследнем, как вы говорите, «о сущности божества». Я со всем согласен и многое хотел бы сказать, но в письме нельзя и некогда. Вы в первый раз говорите мне о божестве — Боге.? я давно уже не переставая думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать;- не только можно, но должно. Во все века лучшие т. е. настоящие люди думали об этом. И если мы не можем также, как они, думать об этом, то мы обязаны найти — как. Читали ли вы: Pens?es de Pascal? т. е. недавно на большую голову. Когда, Бог даст, вы приедете ко мне, мы поговорим о многом, и я вам дам эту книгу. Если бы я был свободен от своего романа. которого конец уже набран, и я поправляю корректуры, я бы сейчас по получении вашего письма приехал к вам. Так, я не знаю почему, ваше последнее письмо забрало меня за живое, т. е. дружбу к вам. Ужасно хочется вас видеть.

Поэт мой К…, которому я велел наизусть выучить то, что вы пишете мне о нем, написал тут же вам послание, очень плохое, но просил послать. Боюсь, что он более стихотворец, чем поэт. Но какое милое стихотворение Полонского, оно напечатано в Ниве

Прощайте до свидания, пожалуйста пишите о себе, о своем здоровьи, хоть два слова. Жена кланяется вам и Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

В середине лета совершенно неожиданно приехал гр. Л. Н. Толстой вместе с гостившим в это время у него Н. Н. Страховым[236], с которым я за год перед тем познакомился в Ясной Поляне. Излишне говорить, до какой степени мы были рады дорогим гостям, столь богатым внутренним содержанием.

Чуткий эстетик по природе, граф так и набросился на фортепьянную игру нашей m-lle Оберлендер[237]. Он садился играть с нею в четыре руки, и таким образом они вместе переиграли чуть ли не всего Бетховена.

— Знаете ли, — говорил мне граф, — что во время нашей юности подобные пианистки разъезжали по Европе и давали концерты. Она всякие ноты читает так же, как вы стихи, находя для каждого звука соответственное выражение.

В августе я стал побаиваться повторения органического расстройства, от которого некогда спасен был благодетельною рукою профессора Новацкого. К этому присоединилась зубная боль Оленьки, так что я решился немедля ехать с нею вдвоем в Москву, где остановился на Покровке в пустом доме Боткиных, проводивших лето на даче в Кунцеве. Так как Оленька по летам своим могла только быть под попечительством, а не под опекой, то я нисколько не препятствовал ее частым посещениям пансиона г-жи Эвениус[238], во главе которого уже года с два тому назад стояла меньшая сестра, заступая место умершей его основательницы.

Накануне обратного отъезда в Степановку Оленька попросила у меня разрешения остаться на несколько дней у г-жи Эвениус, сказавши, что присылать за нею никого ненужно, так как г-жа Эвениус дает ей в провожатые классную даму. Когда я стал укладывать свой небольшой чемодан, Оленька, увидавши довольно большой хлебный нож, сказала: «Дядя, этот нож тебе возить в чемодане неудобно; позволь, я уложу его на дно моего деревянного сундука, где он ничего повредить не может, а между тем никакой беды от того не будет, что я привезу его неделею позже в Степановку».

Так, к общему удивлению домашних, я вернулся в деревню один. Через неделю прибыло письмо Оли с просьбою о продлении пребывания в Москве, — исполненное любезных ласк и извинений. Затем письма стали приходить все более короткие и формальные, из которых я убедился, что усердные руки содержательницы пансиона уже не выпустят неопытную девочку. Роковое письмо не заставило себя ждать: оно уведомило, что Оленька остается в Москве. Конечно, я в тот же день отвечал, что ни опекуном, ни попечителем племянницы быть не желаю и прошу указать личности, которым я могу сдать все ее состояние.

Так неожиданно разыгралось событие, еще раз указавшее мне наглядно, что жизнь причудливо уводит нас совершенно не по тем путям, которые мы так усердно прокладывали и расчищали. Ошибался ли я, или во мне говорило инстинктивное чувство самосохранения, но я вдруг почувствовал себя окруженным атмосферою недоброжелательства, резко враждебного моим наилучшим инстинктам. Мирная, отстроенная, обросшая зеленью Степановка сделалась мне ненавистна. Я в ней задыхался. На третий день мы с женою и неразлучным Иваном Александровичем сидели на железной дороге в Ливны, где ожидала высланная вперед коляска, чтобы везти нас на Грайворонку. На широкой степи близ красивых табунов я вздохнул свободнее, но при этом я старался не думать о предстоящем возвращении в Степановку.

В день отъезда, после завтрака жена моя ушла к себе готовиться к дороге, а мы с Иваном Александровичем все еще сидели в столовой за круглым столом под лампою. Говорить не хотелось. Наступила минута, про которую говорят: «Тихий ангел пролетел». Торопливый маятник стенных часов усердно отчеканивал свой педантический счет.

— Знаете ли, Иван Алекс. — воскликнул я, — до какой степени мне противно возвращаться в Степановку!

— Надобно, — отвечал Ост, — от этого избавиться.

— Каким же образом?

— Уж вы только поручите мне: я Степановку продам, я вам сейчас же куплю, что вам будет по вкусу.

— Сердечно буду вам признателен, если вы такой волшебник; но тут есть сторона, которую не надо упускать из виду. Вспомните, что в Степановке нет дерева, нет куста, который бы не был насажен мною, при помощи Марьи Петровны. И если она не захочет принести добровольную жертву, отказавшись от жизни в долговременно взлелеянном ею саду, то прекрасные наши мечтания осуждены оставаться мечтами. А чтобы не томиться этим вопросом, пойду и тотчас же спрошу, согласна ли Марья Петровна на такую перемену.

К радости моей, я вернулся с самым благоприятным ответом, и с этой минуты начались наши общие вслух мечтания. Не приискав нового пристанища, невозможно было продавать Степановки, и поэтому следовало прежде найти подходящее имение, в котором должны были сосредоточиться качества, противоположные степановским. Имение должно было быть в черноземной полосе, с лесом, рекою, каменного усадьбой и в возможной близости от железной дороги.

На другой день по приезде домой Иван Алекс. отправился по железной дороге на юг искать счастья.

Через два дня мы получили следующую телеграмму:

«Подходящее имение близ Московско-Курской чугунки — 850 десятин за 100 тысяч нашел. Отвечайте, Курск».

Ост.

Мы отвечали:

«Кончайте, задаточные деньги получите банковым переводом из Москвы».

Дня через четыре вернувшийся Иван Алекс. рассказал следующее:

«Конечно, я прежде всего бросился к нотариусам. И вот сижу я в Курске у нотариуса и рассказываю ему о своей задаче. В конторе случился какой-то мужичок: „Да вот, говорит, у нас по соседству сколько лет уж продается имение, какое вам надо, — сельцо Воробьевка наследников Ширковых. А продают его опекуны: граф Сивере да еще барин Гришин — что ли, в Харькове их хорошо знают, да вот покупателей-то все нет. Земля у крестьян в аренде, лесу до 300 десятин; усадьба старинная, каменная; мельница на реке“.

Сбегал я посмотреть имение в 25-ти верстах от Курска по нашей железной дороге. Имение мне понравилось. Я захватил деньги из банка и бросился в Харьков, где отыскал графа Сиверса, с которым мы тотчас кончили дело в два слова за 100 тысяч рублей и купчую пополам. Вот и домашняя расписка в получении пяти тысяч задатку. Купчая должна быть совершена 1 ноября».

На этом дело пока и остановилось, если не считать, что я, по просьбе Ивана Александр., все-таки проехал хоть мельком взглянуть на окончательно приторгованную уже Воробьевку.

Побывавши в парке, в лесу и осмотревши усадьбу, я остался весьма доволен покупкою, но никак не настоящим состоянием имения, к которому приходилось усердно прикладывать руки.

Я уже имел случай в переписке с Тургеневым высказывать свое нерасположение появляться в печати. Это же чувство заставило меня, не помню в каком именно журнале, под разбором Анны Карениной, подписал фамилию моего письмоводителя Болгов.

Л. Н. Толстой писал:

1 сентября 1877 г.

Нынче утром сам повез вам ответ на письмо со статьею на Козловку и получил ваше письмо. Статью Болгова проглотил и только сокрушался, что он не отдельное новое лицо, — был бы новый друг. Послал статью Страхову.

Очень грустно мне за вас, дорогой Афанасий Афанасьевич, за чувство, которое в вас должен был вызвать последний домашний эпизод, но я всегда за себя и за близких утешаюсь, что все к лучшему. Может быть, вам пришлось бы испытать более тяжелые чувства. Теперь вы спокойны, только обидно, что ваши труды у вас не на лицо.

Ваш Л. Толстой.

2 сентября 1877 г.

Как мало на свете настоящих умных людей, дорогой Афанасий Афанасьевич! появился было Г-н Волгов, и как я обрадовался ему, но и тот тотчас же обратился в вас. Можно не узнать произведение ума, к которому равнодушен, но произведение ума любимого, выдающее себя за чужое, так же смешно и странно видеть, как если бы я приехал к вам судиться и, глядя на вас во все глаза, уверял бы, что я адвокат Петров. Не могу хвалить вашей статьи, потому что она хвалит меня; но я вполне согласен с нею; и мне очень радостно было читать анализ своих мыслей, при котором все мои мысли, взгляды, сочувствия, затаенные стремления поняты верно и поставлены все на настоящее место. Мне бы очень хотелось, чтобы она была напечатана; хотя я обращал к вам то, что вы говорили мне, знаю, что почти никто не поймет ее.

Я все это время охочусь и хлопочу об устройстве нашего педагогического персонала на зиму. Ездил в Москву в поисках за учителем и гувернером. Нынче же чувствую себя совсем больным. Вы не пишите о себе, стало быть хорошо. Наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

Не помню, по какому случаю мы с Иваном Александр. поехали в Орел. На вокзале Ост объявил, что прежде чем приехать ко мне в гостиницу, он думает побывать у жестокого кулака-купца, соседа, приторговывавшего смежную с его землею Степановку, при самых стеснительных для нас условиях.

— И охота вам, Иван Александрович, сказал я, понапрасну набиваться этому кулаку. Воробьевка нам понадобилась, так мы сами нашли покупателя. Впрочем, делайте, как хотите. Я велю подать самовар и буду поджидать вас.

Когда через полчаса я уселся в номере за самоваром, — вошел и Иван Александрович.

— Ну что? с неудовольствием спросил я.

— Продал Степановку, — был ответ.

— Что вы! воскликнул я.

— Вот и домашняя запродажная расписка, а вот и тысяча рублей задатку, сказал он, кладя перед мною то и другое.

— Вот уж, сказал я, вы в полном смысле заслуживаете прозвания: маг и волшебник.

Степановка была продана за 30 тысяч, из коих десять должны были быть уплачены при совершении купчей, а двадцать — в июне 1878 года. Лошади и рогатый скот должны оставаться до отправления в Воробьевку на подножный корм, т. е. до конца мая. Весь урожай настоящего года должен поступить в нашу пользу.

Купчая в скором времени была совершена и девять тысяч в уплату получены, а затем, так как срок совершения купчей на Воробьевку приближался, Иван Александр. уехал в Курск. Не обошлось и тут без передряг, и Воробьевка в свою очередь подтвердила пословицу: «сговореная невеста всему свету мила». Когда Ост явился к опекуну графу Сиверсу, последний подал ему телеграмму от петербургского сонаследника по имению, гласившую: «возвращаю Шеншиной задаток в двойном количестве и надбавляю пять тысяч».

После небольших переговоров, Ост надбавил пять тысяч, и граф отвечал телеграммой: «Воробьевка бесповоротно продана Шеншиной».

При вторичном общем нашем и более подробном осмотре усадьбы оказалось, сколько хлопот и труда требовало ее маломальское благоустройство. Нас с женою встретила старушка-генеральша в желтой турецкой шали и, указывая на валяющиеся по полу огрызки моркови, яблок, картофельные корки и пустую яичную скорлупу, — проговорила: «Уж извините, — вот крепостных-то нет и чистоты нет».

На высоких и сырых стенах парадных комнат когда-то прекрасные обои висели каскадами; о домашних комнатах и говорить было нечего. В доме с двойными рамами не было окна, в котором разбитые белые стекла не были залеплены осколками зеленого. Взобравшись с Остом на мезонин, мы полюбопытствовали осмотреть и чердак, чтобы убедиться в благонадежности железной крыши. Когда в полумраке мы бережно пробирались по мусору, я вдруг невольно вскрикнул: «Ай!»

— Что с вами? — испуганно спросил Иван Александрович.

— Да помилуйте, тут целая половина антресолей занята чердаком, который, как видите, снабжен сходными ступенями, вероятно, с целью развешивания белья. Если высота этого чердака дозволит, то тут выйдет три больших жилых комнаты, которых в доме так мало.

Оказалось, что строивший усадьбу за сто лет тому назад помещик Ртищев не любил, чтобы у него ходили над головой, и потому занял верх над парадными комнатами чердаком. Конечно, первой заботою нашею было смерить высоту чердака от пола до верхних балок. — Увы! она оказалась всего в три аршина, чего очевидно было слишком мало; — и вот с этой минуты мысль о поднятии потолка над чердаком, не трогая железной крыши, сделалась моею манией.

Так как дело покупки было уже бесповоротно решено, то я бросился в Москву, с тем, чтобы взять у Боткиных принадлежавшие мне билеты учетного банка на сумму 80-ти тысяч; а так как денег на покупку Воробьевки все-таки не хватало, то я попросил контору Боткиных ссудить меня 20ю тысячами до получения в июне этой суммы с покупателя Степановки. Когда наконец мы все съехались в Курской гостинице, и жене моей оставалось только получить купчую, я отправился к графу Сиверсу с деньгами и пакетом билетов, с приложением расчета процентов по номерам, тщательно исполненного бухгалтером Боткинской конторы. Так как сумма и срок билетов был неодновременный, то для точного вычисления процентов по текущий день требовалось много внимания и навыка. И вот двое опекунов и мы с Остом пустились в арифметические выкладки, результаты которых в каждом билете хотя незначительно, но расходились, а в общей сумме представляли известную разницу. Со своей стороны я предавался таким вычислениям только из желания убедить графа в верности сдаваемых ему денег, но встретившись несколько раз с нежданной убылью и прибылью суммы против обозначенной у бухгалтера, сам граф наконец воскликнул: «знаете что, господа! — это считал специалист. Уж не остановиться ли нам на его цифре?»

— Граф, я вполне разделяю ваше мнение, сказал я, передавая бумаги и получая купчую.

В тот же день граф, явившись к обеду в наш номер, принес жене моей великолепную бонбоньерку; и мы разъехались. Чтобы сделать Воробьевский дом к ранней весне жилым, нельзя было тратить ни минуты времени. И вот в то время, как жена моя была озабочена пересылкою на наемных подводах всей мебели, посуды, книг и прочего имущества, даже кактусов и привезенного из Тургеневского Спасского каштана — в Воробьевку, мы с Иваном Александр. забрались в кабинет пустынного Воробьевского дома, куда заблаговременно выписали с Грайворонки старинного искусного мастера Антона печника. Приехал днем раньше Антона его широкоплечий помощник и пошел шагать с нами по холодному коридору дома, слушая приказания Ивана Александровича о том, что печи следует перекладывать, не трогая зеркал, выходящих в парадные комнаты. Когдамы проходили мимо одной печки, печник, ударяя по ней широкой ладонью, с прохладцем проговорил: «вот, Бог даст, придет весна, и мы их все переложим».

— Ну, ты, брат, поезжай назад на Грайворонку, сказал Ост:- и там уж дожидайся весны, а здесь надо сейчас же ломать и перекладывать.

— Да как же теперь, стыть пойдет? так как же тут работать-то?

— А ты не знаешь как на горячей воде работают? Так и ступай на Грайворонку!

— Что ж! мы и на горячей воде можем с нашим удовольствием!