6
6
Продолжим летопись.
5 февраля Гоголь провожает на вокзале Санкт-Петербургской железной дороги отца Матвея. Его узнают в толпе, любопытные подходят поближе, чтоб разглядеть живого автора «Мертвых душ». «С этих пор, — пишет Тарасенков, — бросил литературную работу... стал есть весьма мало... сон умерил до чрезмерности». Теперь Гоголь постится и большую часть времени стоит на коленях перед образами в своей комнате.
6 февраля он у Шевырева. Все еще выезжает и навещает знакомых. Шевыреву кажется, что несколько посвежел лицом. Впрочем, следы бессонницы и усталости видны.
7 февраля Гоголь едет на Девичье поле в церковь Саввы Освященного, которая в дни жизни у Погодина была его приходской церковью, приобщается святых тайн. Вечером он служит там же благодарственный молебен.
8-го и 9-го он еще выезжает.
10 февраля пишет письмо матери: «Благодарю вас, бесценная моя матушка, что вы обо мне молитесь. О, как много делает молитва матери!.. В здоровье моем все еще чего-то недостает, чтобы ему укрепиться. До сих пор не могу приняться ни за труды, как следует, ни за обычные дела, которые оттого приостановились...
Ваш весь, вас любящий сын
Николай».
Последнее письмо Гоголя — последнее из всех, писанных им, — было письмо к матери. Отныне почтовая бумага и конверты более не понадобятся ему. Лишь обрывки и клочки тетрадных листов станут его записными книжками и тем, на чем оп запишет самые последние свои слова.
Почерк его меняется. Мелкий, бисерно-убористый и похожий на нитку чистого жемчуга, он вдруг вырастет, приобретет детские формы: буквы станут выше, крупнее, перо медленнее будет двигаться по бумаге, выводя слова ясно, так ясно, чтоб и только начавший читать мог прочесть, чтоб и плохо видящий увидел.
10 февраля Гоголь просит позвать к нему хозяина дома и передает ему готовую рукопись второго тома. Он желает отдать ее митрополиту Филарету, чтоб тот отобрал, что считает нужным, а остальное обрек уничтожению, как негодное или ложное. Толстой взять бумаги отказался. До этого — в ночь с восьмого на девятое — Гоголь видел себя во сне мертвым, слышал «голоса», велел соборовать его, призвав священника из ближайшего прихода церкви Симеона Столпника. Священник прибыл, поговорил с ним и собороваться отсоветовал.
11 февраля наверху у графа было богослужение. Гоголь, отдыхая на каждой ступени, поднялся наверх и на коленях слушал службу. Его подняли, отвели в его комнаты. Предложили лечь в постель. Он отказывался. Дни и ночи он теперь проводил в кресле, подставляя себе под ноги скамеечку, чтоб можно было полулежать. В эту же ночь — с 11-го на 12-е — он молился до трех часов на коленях перед иконою. К трем часам разбудил мальчика своего Семена. Спросил его, холодно ли в той комнате, где он обыкновенно занимался. Мальчик ответил, что гораздо холоднее. Не послушался его убеждений лечь спать, оделся в теплый плащ, взял свечу и пошел в кабинет, велел мальчику следовать за собою, останавливался во всех комнатах и крестился. Пришедши в кабинет, велел мальчику открыть трубу, но так осторожно, чтобы не разбудить ни одного человека. Между тем перебирал свои бумаги: некоторые откладывал в портфель, другие обрекал. Эти последние велел мальчику связать трубкою и положить в камин. Семен бросился на колени и слезно убеждал его не жечь их, говоря ему, что он будет сожалеть о них, когда выздоровеет. «Не твое дело!» — отвечал он. Сам зажег бумаги. Когда обгорели углы, огонь стал потухать. Мальчик обрадовался. Но Николай Васильевич заметил это, велел развязать связку, еще подложить огня и ворочал бумаги до тех пор, пока они не превратились в пепел. В продолжение всего сожжения он крестился.
По окончании дела от изнеможения опустился в кресло. Мальчик плакал и говорил: «Что это вы сделали?» — «Тебе жаль меня», — сказал ему, обнял его, поцеловал и заплакал сам. Крестясь по-прежнему, возвратился он в спальню, лег на постель и горько заплакал.
Мы передаем эти подробности в изложении С. П. Шевырева. Хотя его в те минуты не было с Гоголем, но то, что он пишет, совпадает с показаниями других. Все пересказывали это событие со слов мальчика Семена Григорьева, крепостного Гоголя, который после смерти Гоголя, кстати, завещавшего отпустить его на волю, вернулся в Васильевку, остался при Марии Ивановне, потом был отдан в услужение Николаю Трушковскому, а потом затерялся. Он единственный, кто мог бы точно рассказать, как это случилось.
Шевыреву, как человеку, которому Гоголь доверял (Семен это знал), он и рассказал. Важно одно — совершил Гоголь свой самосуд в состоянии трезвом и спокойном.
Не было порыва, аффекта, о котором он бы через минуту после свершения страшной казни пожалел: бумаги не горели, а тлели, как могли тлеть на несильном огне толстые листы тетрадей, да еще сброшюрованных плотно. Обгорели лишь углы. И было время вынуть рукопись из печи (все же то была печь, а не камин) и спасти их. Но Гоголь поджег их свечой опять и еще подталкивал их, переворачивал, чтоб огонь взял все, чтоб не осталось ни клочка, ни памяти о том, что было.
С другой стороны, что-то он все же откладывал в портфель, и это были письма — письма Пушкина в том числе. Он делал это сознательно, в полной уверенности, что поступает правильно, единственно верно, хотя — и оттого плакал он — понимал уже, что не сможет восстановить написанного. Это было не то сожжение, какое он учинял своим трудам прежде, это был расчет с писательством и с жизнью. Более ни жить, ни писать было печем и не для чего.
«Надобно уж умирать, — сказал он после этого Хомякову, — а я уже готов, и умру». Тут действовала сила внушения, сила духа, уже приговорившая его сознание к мысли, что конец неминуем. «Он смотрел, как человек, — пишет Тарасенков, позванный к Гоголю впервые 13 февраля, — для которого все задачи разрешены».
Он уже почти ничего не принимал из рук стоявшего бессменно у его изголовья Семена (после сожжения Гоголь перебрался на кровать и более не вставал), только теплое красное вино, разбавленное водой.
Вокруг его кресла, а потом и постели валялись разбросанные обрывки бумаги с неоконченными записями на них. На одном слабеющей, но все еще ясно выводящей буквы рукой ДЕТСКИМ ПОЧЕРКОМ было написано:
Одна из предсмертных записок Гоголя.
«КАК ПОСТУПИТЬ, ЧТОБЫ ПРИЗНАТЕЛЬНО, БЛАГОДАРНО И ВЕЧНО ПОМНИТЬ В СЕРДЦЕ МОЕМ ПОЛУЧЕННЫЙ УРОК?»
Далее шло еще что-то, обрывавшееся на средине фразы, даже на недописанном слове, и в самом низу обрывка был рисунок: книга захлопывает человека с лицом, напоминающим лицо Гоголя. Те же длинные волосы и тот же профиль с длинным носом, хотя все набросано нечетко, несколькими скрещивающимися линиями. Что хотел сказать он этими словами и этим рисунком?
Жизнь кончена, и это его судьба — быть захлопнутым обложкой недописанной книги, книги, которую теперь уже никто не прочтет, книги, забравшей его жизнь и отпустившей его душу на свободу?
Его лечили. Ему лили на голову холодную воду («матушка, что они со мной делают?»), он просил e трогать его, говорил, что ему хорошо и он хочет скорее умереть. Его насильно раздевали, опускали в ванну, обматывали мокрыми полотенцами, сажали ему на нос пиявок. Он стонал, звал кого-то и просил подать ему лeстницу, но это было уже в ночь накануне смерти.
Обеспокоенный хозяин дома созвал консилиум, все имевшиеся тогда в Москве известные врачи собрались у постели Гоголя. Он лежал, отвернувшись к стене, в халате и сапогах и смотрел на прислоненную к стене икону Божьей матери. Он хотел умереть тихо, спокойно. Ясное сознание, что он умирает, было написано на его лице. Голоса, которые он слышал перед тем, как сжечь второй том, были голосами оттуда — такие же голоса слышал его отец незадолго до смерти. В этом смысле он был в отца. Он верил, что должен умереть, и этой веры было достаточно, чтоб без какой-либо опасной болезни свести его в могилу.
А врачи, не понимая причины его болезни и ища ее в теле, старались лечить тело. При этом они насиловали его тело, обижая душу этим насилием, этим вмешательством в таинство ухода. То был уход, а не самоубийство, уход сознательный, бесповоротный, как уход Пульхерии Ивановны, Афанасия Ивановича, понявших, что их время истекло. Жить, чтобы просто жить, чтобы повторяться, чтоб тянуть дни и ожидать старости, он не мог. Жить и не писать (а писать он был более не в силах), жить и стоять на месте значило для него при жизни стать мертвецом.
Верный своей вере в то, что жизнь дается человеку для того, чтобы сделать свое дело и уйти, он и ушел от них, все еще думавших, что имеют власть над ним.
Муки Гоголя перед смертью были муками человека, которого не понимали, которого вновь окружали удивленные люди, считавшие, что он с ума сошел, что он голодом себя морит, что он чуть ли не задумал покончить с собой. Они не могли поверить в то, что дух настолько руководил им, что его распоряжения было достаточно, чтоб тело беспрекословно подчинилось.
Врачи терялись в догадках о диагнозе, одни говорили, что у него воспаление в кишечнике, третьи — что тиф, четвертые называли это нервической горячкой, пятые не скрывали своего подозрения в помешательстве. Собственно, и обращались с ним уже не как с Гоголем, а как с сумасшедшим, и это было естественным завершением того непонимания, которое началось еще со времен «Ревизора». Врачи представляли в данном случае толпу, публику, которая не со зла все это делала, но от трагического расхождения между собой и ПОЭТОМ, который умирал в ясном уме и твердой памяти.
В начале 1852 года Гоголь писал Вяземскому: надо оставить «завещанье после себя потомству, которое так же должно быть нам родное и близкое нашему сердцу, как дети близки сердцу отца (иначе разорвана связь между настоящим и будущим)...».
Он думал об этой связи, и смерть его — странная, загадочная смерть — была этой связью, ибо Гоголь в ней довел свое искание до конца.
В восемь часов утра 21 февраля 1852 года дыхание его прекратилось.
Лицо покойного, как пишет очевидец, «выражало но страдание, а спокойствие, ясную мысль». Рядом с диваном, на котором он умер, еще шли часы — они отсчитывали время, которое теперь принадлежало другим, и эти другие поняли, кого они потеряли. Горестным воплем из Петербурга отозвался на эту смерть Тургенев: «Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим». Он писал, что Гоголь не выдержал в себе борьбы целого народа, он умер, потому что решился, захотел умереть. «Он стоял в главе стремления всей России к самосознанию, — откликался ему из Москвы его «идейный противник» Ю. Самарин, — он, так сказать, носил его в себе. Он стоял ближе всех к разгадке, и потому вся Россия смотрела на него с трепетным ожиданием, думая получить чрез него разгадку своей судьбы, во сколько эта разгадка в сфере художества может свершиться». «Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени», — писал С. Т. Аксаков сыновьям.
Горевала Москва, горевал Петербург, горевала и вся Россия, внезапно обнаружившая, что осталась без Гоголя. Она как бы хлынула в эти дни в Москву, затопила ее улицы, Никитский бульвар и на руках вынесла гроб его из квартиры. Гроб поставили в церкви Московского университета. День и ночь текли толпы народа -таких похорон не видела древняя столица, не знала за всю свою историю. Сам генерал-адъютант А. А. Закревский и попечитель учебного округа В. И. Назимов явились ко гробу в орденах и лентах и встали по обе стороны его. Впрочем, как докладывал позже Закревский шефу жандармов Орлову, он прибыл более для слежения за порядком, но порядок установить было нельзя, потому что не из почтения, не из славы мишурной, минутной, громкой шел ко гробу народ, а из-за какого-то беспокойства, даже отчаяния, что умер тот, кто мог сказать слово, которому дано было его сказать и который служил этому долгу своему — жить в слове — бескорыстно.
День и ночь дежурили у гроба Гоголя студенты и профессора Московского университета, гроб был засыпан цветами, голова Гоголя увита лавровым венком. Брали на память цветы, лавровые листья — хотели сохранить хоть что-то о нем. Утром 24 февраля М. С. Щепкин, переживший своего любимца, закрыл гроб крышкой. Гроб подняли на руки и понесли. И так до самого Данилова монастыря, где вырыта была могила, несли его на руках, восемь верст по глубокому сырому снегу, выпавшему накануне. Шли мужики и баре, генералы и торговые люди, слуги и студенты, писатели, простой народ, приезжие, и не было между ними в эту минуту различия — какие-то шаги отделяли генерала от Чаадаева, который тоже был здесь, Хомякова, плачущего, как дитя, от Грановского, старого от малого. Даже те, кто всегда остается спокойным, кто и в годы великих потрясений народных умеет думать о собственной обиде и прыщике на носу, смущенные обилием провожавшей гроб толпы, спрашивали:
— Кого хоронят?
И такие же, как они, уверенные, что не могут так хоронить простого коллежского асессора, отвечали им важно:
— Генерала хоронят.
Вот и удостоился он посмертно звания генерала, которое всегда высмеивал, к которому так недостижимо тянулись все его титулярные советники, безумные лжецы и врали, добрые люди и помешавшиеся несчастные. Вот и произвели его в этот ЧИН, который он всю жизнь презирал и над которым посмеивался.
Не могли поверить люди, что умер писатель. Что такое писатель? Кто такой писатель? А вы знаете, кто перед вами стоит? Вы знаете, с кем вы разговариваете? Но генерал-губернатор в карете, едущий за траурной процессией, почетный эскорт жандармов по сторонам и эта текущая по белому снегу скорбно-темная река тысяч и тысяч смущала душу, «...толки в народе... — писал один из участников похорон, — анекдотов тьма, все добивались, какого чина. Жандармы предполагали, что какой-нибудь важный граф или князь... один только извозчик уверял, что умер главный писарь при университете, т. е. не тот, который переписывает, а который знал, как писать, и к государю, и к генералу какому, ко всем».
Что ж, извозчик тот был прав. Знал умерший, как писать ко всем. И оттого все пришли поклониться ему в последний час. Мир сомкнулся над могилой Гоголя, враждовавшие между собой партии подали друг другу руки (через час, месяц, полгода они вновь разойдутся), но сбылась его мечта, и мгновение мира, воссоединения, единого вдоха пронеслось в ту минуту над Россией.
* * *
В доме Талызина на Никитском бульваре, в квартире умершего составлялся акт об оставшемся имуществе «скончавшегося от простуды коллежского асессора Гоголя». Квартальный надзиратель Протопопов вынимал из шкафа вещи и указывал: «Шуба енотовая, крытая черным сукном, старая, довольно ношеная, два старых суконных сертука черного сукна, один из них фасоном пальто, черное люстриновое пальто старое, пикеневое старое пальто белого цвета, одно парусинное пальто старое...» Он останавливался, переводил дух и продолжал: «Одни панталоны трековые мраморного цвета, трое старых парусинных панталон», — квартальный при этом все время заглядывал в лежащую перед ним на столе опись, — «пять старых бархатных жилетов разных цветов... одна старая полотняная простыня, три старых холстинных простыни, семь шерстяных старых фуфаек, три пары нитяных и три шерстяных старых носков, три полотняных носовых старых платков...»
Итого — вместе с золотыми карманными часами о двух золотых досках под № мастера 8291 и русскими и иностранными книгами, которых насчитывалось общей численностью двести тридцать четыре, имущество покойного Николая Васильевича Гоголя составляло стоимость в 43 рубля 88 копеек серебром.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.