3
3
Для понимания того, что их развело, надо вернуться к 1840 году, когда в Италии умер друг юности Белинского Николай Станкевич. Так же как и Иосиф Вьельгорский, он умер молодым. Смерть эта поразила Белинского. Предчувствуя и свою недолгую жизнь, он пишет в том же 1840 году Боткину: «Он живет, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны! Бессмертна одна смерть...» В этом же письме он цитирует «Оду на смерть князя Мещерского»: «Где ж он? — он там. Где там? — Не знаем» и добавляет: «Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда еще употребляли слова там, туда, обозначая ими какую-то «terram incognitam»... теперь и не верят никакому там и туда... Скучно на этом свете, а другого нет!» Последние слова — буквальная цитата из Гоголя, но цитата лишь наполовину. «Скучно на этом свете, господа», — пишет молодой Гоголь и ставит точку. Белинский продолжает: «а другого нет».
Это новое мироощущение Белинского, мироощущение, к которому он начинает обращаться после смерти Станкевича. Сходясь с Гоголем в констатации истины, Белинский расходится с ним в выводах. Именно с этого момента начинается отход Белинского от идеализации действительности, от Гегеля, от «Москвы» и вообще от всякого «идеальничанья», как он скажет в 1842 году. Слова «идеальность», «идеал», «идеализм» становятся в его словаре бранными словами. Вот его взгляд на Москву после встречи с Гоголем: «Питер — спасибо ему! — протрезвил меня от московской дури и «пьяных надежд». Москва «преглупый город, стыдно вспомнить, чем я там был. Там все гении и пет людей; все идеалисты и нет к чему-нибудь годных деятелей... Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, а по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу... Москва гниет в патриархальности, пиитизме и азиатизме, там мысль — грех, а предание — спасение...»
Здесь уже точно выражено разногласие между Москвой и Петербургом, между Белинским и его бывшими друзьями «москвичами». Предание воспринимается им как нечтопротиворечащей «мысли» (то есть движению), как нечто цепляющееся за полы нового ипытающееся удержать его. Москва гниет, Петербург дышит, Москва увядает, за Петербургом (и его мыслью) — будущее. Петербург — это не просто Петербург, город имярек, это точка зрения на действительность и искусство, которые отныне исповедует Белинский. Реальная точка зрения в отличие от «идеальной». Еще вчера (в статье «Менцель, критик Гёте») посмеивающийся над маленькими великими людьми, сооружавшими гильотины, Белинский сегодня уже превозносит... Робеспьера. «Тысячелетнее царство божие, — пишет он тому же Боткину, — утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов...» Слово «террор» то и дело мелькает в его письмах. «Лучшее, что есть в жизни, — это пир во время чумы и террор».
«Восстание» Белинского на свои прежние взгляды происходит столь же бурно, как и его увлечение Гегелем. Он столь же решительно отрекается от веры, как три года назад пытался веровать.
Отчаяние порождает желание действовать, влиять на эту действительность, грозить ей — хотя бы со страниц журнала. И Белинский бурно обращается против нее, меняется и его взгляд на искусство, в котором он теперь прежде всего видит «содержание», то есть идею. Еще в 1841 году он писал Боткину: «Начинаю бояться за себя — у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства». И в 1842 году: «Да... глуп я был с моей художественностию, из-за которой не понимал, что такое содержание». Это-то содержание (помимо художественности) и должно «переделывать» действительность, менять ее, бросать вызов природе к обстоятельствам, которые индифферентны к существованию личности.
Таков «бунт» Белинского, в истоках своих имеющий то же начало, что и «мир» Гоголя, но резко расходящийся с последним. Могли ли они при этом договориться или хотя бы понять друг друга? Белинский искал в Гоголе ожесточения, следов ожесточения, вычитанного им в «Ревизоре» и других сочинениях. Оп искал в Гоголе союзника не только по литературе.
Но Гоголь отмалчивался. И это было больнее всего. Спорь он, отстаивай противоположную точку зрения, Белинский был бы по-своему счастлив: он был создан для таких «драк», в них раскрывался его нетерпеливый талант, он расцветал в такие минуты и чувствовал свою силу. Сильное противодействие вызывало и сильный ответ — тут-то и было его поприще, и он мог показать себя. Но Гоголь уклонялся. То справлялся о петербургских новостях, о Никитенке (своем будущем цензоре), расспрашивал, что нового вышло из-под пера Булгарина, как поживает Одоевский. Он предлагал ему темы «светские», и Белинский увядал и опадал в бессилии. Так и не поговорили они тогда, Гоголь-то и до встречи знал, что не поговорят, но Белинский и после еще надеялся. К тому же у него была рукопись Гоголя: способствуя ее скорому появлению, он рассчитывал на благодарность.
Но и за эту услугу Гоголь не заплатил. Его отношение к призывам примкнуть к «Отечественным запискам» осталось прежним: тем не досталось ни строчки. У Гоголя были резоны, не хотел ссориться с «москвичами». Достаточно того, что они обиделись на него за трюк с рукописью. Когда слух о том, что в Петербург ее повез Белинский, достиг дома Аксаковых и других, поднялось возмущение. Любовь Москвы была деспотична: она ласкала, но и заласкивала.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.